Колокольные кони
Коль через всю Сибирь-матушку пешком пойдешь, и через год не дойдешь. А запряжешь тройку лихую, по всем статьям удалую, – и пошли скакать, версты считать, домчат, куда хошь, коль лоб не разобьешь.
Только мало кто нынче знает-вспоминает, что в ранешние времена по всему Сибирскому тракту лошадей породы особой держали, по перегонам гнали, ни за что не продавали, какие б деньги ни давали. Та порода сибирская долго подбиралась-ладилась, к дорогам нашим приспосабливалась. Про то дедам известно и нам интересно.
…А началось все в двенадцатом году, когда по шапке дали французу. Тогда со всей Сибири солдатушек собрали, на войну услали, остались по городам службу нести калеки отставные, старики больные.
Губернатор о ту пору в Тобольске никчемный был, знать, где-то начальству не угодил, в Сибирь к нам и отправили, на должность поставили. Был он то ли из немцев, а может, из иных иноземцев, одно слово – ни Богу свечка, ни черту кочерга, и вся недолга.
Выдалась в тот год зима стылая-студеная, донельзя ядреная. Ворона с одного дома на другой пока перелетает, окоченеет и камнем на землю падает. Да и люди лишний раз носа на улицу не высунут, все к печкам льнут, домашнюю работу ведут.
Вот как-то ночью губернатор-немец на пуховой перине спит, во сне храпит, пузыри пускает, о теплых краях мечтает. Вдруг окна в доме зазвенели, чашки-тарелки полетели, он с постели скок, глаза в потолок, слышит, никак в городе стреляют, народ пужают. Губернатор с испуга заорал, денщика позвал:
– А ну, живо к воротам городским сбегай-сгоняй, в чем там дело, разузнай. Неужто неприятель в Сибирь пробрался-прокрался, штурмом город берет, на стены прет.
Денщик и сам ни жив ни мертв, шапку хвать и к воротам бежать. Пока губернатор умывался-одевался, тот уже живой ногой обратно примчался, докладывает по ранжиру начальнику-командиру:
– Так и так, ваше высокородь, прорвался неприятель у городских ворот!
– Да кто такие? Уж не французы ли?!
– Не могу знать, чего отвечать. Может, француз, а может, татарин или калмык на лошади сидит…
– А много ли верховых?
– Да всего четыре или пять. Не мог сосчитать.
– Вот дубина. – Губернатор на него, выскочил на крыльцо.
А по площади перед дворцом кони скачут, копытами бьют, того и гляди, ворота сшибут, в щепы разнесут. Тут отставной солдат-караульщик к нему подбегает, на коней указывает.
– Ваше высокородь, глянь, чего степняки учудили-наделали… Ночью на нас напали, стену городскую разломали, в город конные кинулись, по улицам скакать ринулись. Мы по ним из пушки для острастки пальнули, а они все одно удули…
– Кто смел-посмел по городу без моей команды скакать, честной народ с постели поднимать?
– Губернатор с крылечка закричал-заблажил, крепким словом степняков обложил.
– Ой, батька атаман, прости-извини, ошибка вышла, – косоглазый табунщик к нему на сером коньке подскакивает, шапку снимает, перед ним голову низко склоняет, – не хотели беды, да так вышло-случилось, не по нашей воле получилось. Наш хан Аблай послал царю русскому подарок дорогой, не постоял за ценой, – табун коней степных, скакунов вороных. Сабли не боятся, ружейного выстрела не пугаются, а начни из пушки палить-стрелять, под нее на выстрел кидаются. Таких коней ни у одного государя на земле нет, и прости за совет: шли их скорей на войну, не поздоровится врагу.
«Вот так хан удружил, экий подарок царю-государю отвалил», – немец-губернатор подумал, погонщиков отблагодарил, чем мог отдарил. Сыскал людей знающих, в конях понимающих, отрядил гнать табун в армию, сдать командованию. Там, в армии, коньков степных сибирским казакам вручили, француза воевать поручили, а как Париж взяли, Наполеонишку повоевали, то и возвернулись казачки обратно на степных конях, что были с ними в боях. А тут, в Сибири, коньков ямщикам поручили гоньбу держать, коньков боевых пользовать. Вот тут-то ямщики и подивились, чему коньки те на войне обучились.
Едет, бывалочи, ямщик на тройке тех коньков степных, до половины пути одолеет, легонечко трусит, неспешно правит. Как вдруг от ближнего села колокол ударит-зазвонит, к обедне мирян пригласит. И что тут с коньками сотворится-сделается, словом не опишешь, коль сам не увидишь: удила закусили, головы назад откинули, понеслись-полетели вскачь, нет сил их сдержать. Поспешают, словно добрый монах на исповедь, пока до самой колокольни не доскачут, а уж там сморятся, остановятся.
Ямщики дано думали-гадали, что с коньками делается, а однажды Сибирским трактом офицер проезжал и коней тех боевых признал. Обнял их, расплакался да ямщику и говорит-объясняет, слезы платком утирает:
– Они же к выстрелам-пальбе специально приучены. На неприятеля сами бежали-неслись, нигде не прятались. Про них сам Кутузов знал, за храбрость их уважал, в дело жаркое первыми отправлял. Вот и на колокольный звон, где бы ни был он, со всей мочи бегут, сколько могут, со стрельбой пушечной его путают.
Дал тот офицер ямщику сто рублей, велел кормить-холить, в работу коньков боевых не неволить. Мол, свое отслужили-отвоевали, врага с родной земли прогнали. Вот с тех коней и пошла порода сибирская, богатырская.
Хомут
Идет Яшка Федоркин по базару, с одной ноги на другую переступает, красным девкам моргает-помигивает, кудрями рыжими потряхивает-поигрывает. Легкий ветерок налетает, синюю рубаху на нем раздувает, а сапоги – не лапотки, не чирки, Яшку сами ведут, пыль базарную метут.
На шею себе Яшка хомут надел-приладил для пущего смеха, для людей потеха. По бокам хомута бубенцы-звонцы навешаны-прицеплены, на ярком солнышке огнем горят-сверкают, встречным людям лучики посыпают-слепят, на каждый шаг звенят, всех веселят.
Яшка Федоркин – мужичошка никчемный-непутевый, зато нравом веселый. Час назад на базар пришел весь пустой, карман с дырой. Сел с солдатом в карты играть, а как начал сдавать, то пять тузов себе сдал, мелочовку солдату вырешил. Была денежка ваша, да стала наша, лучше начать с выигрыша, чтоб не бояться проигрыша. И обчистил-обобрал Яшка служивого по первое число, чтоб знал наше ремесло. Солдат не стерпел, отыграться решил, сапоги скинул, на кон поставил, взял карту одну, потянул другую и в клочья порвал-искромсал, сызнова проиграл. Побрел хмурый, босой, слава Богу, что не зимой.
А Яшке сапоги не больно и нужны, когда размер не тот, да и подметка отстает. Пошел с выигранными сапогами по базарным рядам:
– Кто возьмет?! Задешево отдам!
А тут один старик хомут продает, да никто его не берет. Увидел сапоги, впрямь как с его ноги:
– Айда, малый, махнемся-сменяемся: ты мне сапога отдаешь, а хомут мой себе берешь.
– На кой мне твой хомут, когда моих коней волки стерегут, кости-косточки под кустами белеют, подковы в речке ржавеют.
– Так не век же тебе без коня жить, пора другого заводить. Был бы хомут, а кони сами прибегут.
Подумал Яшка, покочевряжился для виду-важности, да и махнул со стариком сапоги на хомут, разошлись оба довольные, люди вольные, что один другого облапошил-объегорил, ловко обспорил.
Хлопнул Яшка по хомуту ладошками – ничего хомут, почти новый, незапаренный, клешни не поломаны, супонь крепкая. К такому хомуту да бубенцы, не было б ему цены! Глядь, а девка одна как раз, словно на Яшкин заказ, бубенцы продает и недорого берет.
– Сколь просишь, девица-краса, серые глаза?
– А сколь дашь, за столь и соглашусь, ничуть не обижусь. Моя цена, твой спрос, за то не дают в нос.
– Отчего так дорого?
– Так весь базар обойдешь, а дешевле не найдешь. С нашими бубенчиками тень-тень-теререньчиками и сам не заметишь, как до Москвы доедешь. Дорога с бубенчиками-бубенцами супротив прежней в два раза короче выходит-кажется, как маслице на хлеб под полозья ложится.
Яшке и хомут тот нужен, как мокрому лужа, а бубенцы и вдвое, да коль дело такое, то начат цену сбивать, себя показывать:
– Хошь, красавица, фокус-покус покажу – сам себя за нос укушу?!
– Да не может такого быть, чтоб зубами кто мог свой нос укусить!
– А спорим на бубенцы?
– Давай! Сам себя за нос кусай!
Изловчился Яшка, скукожился, нос вниз подвернул, за самый кончик зубами и ущипнул. Девка хохочет, рада: «Держи пару бубенцов – твоя награда!» Он ее в щечку чмок, да и дале побег вприпрыжку, в припляс, что пришел его час.
Ходил-бродил, кругами кружил, так и не придумал, чего еще учудить-выдумать, на что свой хомут поменять-выменять, какую еще причуду выкинуть. А навстречу ему кум Григорий идет, свою песню ведет и не то чтобы пьян, но чуть ужаленный, изнутри водочкой ошпаренный.
– Привет, кум-куманек! К кому идешь на огонек?
– Иду ищу того, кому делать нечего. С утра один пью, за воротник лью. Одному ж пить – людей смешить, а вдарим вдвоем – за семерых возьмем.
– Правда твоя, кум Гришка, пьяная отрыжка. Не пристало нам душу жечь от черных дум.
Пора рюмашечку-другую опрокинуть, тоску подвинуть. Вишь, каков хомут, что новое коромысло, надо бы обнову водочкой спрыснуть, в картишки перекинуться-переброситься, авось еще захочется.
– Так ты старый долг не вернул, не изжил, со мной не счелся, а уже о новом мечтаешь-тешишься, сдуру бесишься! Ай да Яшка, синяя рубашка! Суй тебя в печь, засовывай в воду, никакого приплоду.
– Ты, кум, не бери на ум, что другим досталось, думай, чтоб тебе осталось. Все мы живем долгами, едим щи с пирогами. Разочтусь со старым, займу снова – и будь здоровый.
Обнялись, в кабак отправились, друзей встретили и их приветили. Да так загуляли-загудели, что совсем обалдели: был Яшка с барышом, а остался голышом. Только хомут на нем висит-побрякивает, бляшками медными посверкивает.
– Ставь и хомут в заклад, показывай, кто чем богат, пропьем и его, коль боле нет ничего. – Кум Григорий ему говорит-предлагает, да только Яшка головой мотает. Жаль хомут, а вдруг сгодится-выручит, когда где нужда придет, вылезет. Может, не ровен час, и лошаденкой обзаведется, с долгами разочтется.
Вывалились из кабака всей гурьбой, большой толпой на солнце, на улочку, как солдатушки на побудочку. Думают-гадают, по сторонам поглядывают, ищут, как бы веселье продолжить, чего бы еще вытворить, в чем свою дурь-удаль выказать. Смотрят, телега без коня стоит, а в ней пьяный татарин спит, лежит, открытым ртом мух глотает, до самой земли слюни пускает.
– А не свести ли нам дружка вниз с бугорка?! – кум Григорий вопрошает, хитро поглядывает. – Загоним телегу в ил-трясину да посреди речки и оставим. Он как проснется, испужается, начнет шайтана поминать, телегу на берег вызволять, мы ему поможем-удружим, а потом деньгу-денежку на опохмел и вытрясем.
Все и обрадовались затее той, погоняй, не стой. Коль пошло крутом веселье, не вспоминай про похмелье, авось мимо пройдет, нас не найдет.
Прицепили-приделали Яшкин хомут к оглоблям, супонь затянули, Яшку заместо коренника в середину всунули, покатили телегу к горке крутой на Никольский взвоз под самый откос.
Разогнали что есть дури-мочи телегу на полный ход, стеганули Яшку прутом по круглой заднице и стоят на горке, ржут, глядят, как дело сладится, хлопают себя по ляжкам, пальцами тычут на упряжку.
А Яшке не до смеха. Несется с горы бегом, почти кувырком, боится остановиться, под телегу свалиться. Коль она по нему проедет-пройдет, то и костей не соберет. Бубенцы звоном звонят, телега сзади коваными ободьями по камням стучит-громыхает, искры из мостовой высекает, прохожих пугает. Орет Яшка со страху благим матом, дурным голосом, не бежит, а летит чудной иноходью. Только пьяный татарин как спал, так и спит, ничего не ведает, видать, с Аллахом во сне беседует, башкой о доски шишки набивает, пузыри-слюни пуще прежнего пускает.
Не успел Яшка и глазом моргнуть, как с горы-взвоза вместе с телегой сбежал-спустился, нигде не свалился, ни разу не оступился. А там и мост-мосток через малую речку, рукой подать, чуток проскакать.
Да случилось о ту самую пору богатому купцу Плеханову пианино дочке на возу везти, через тот мосток ехать-править, чтоб подарок домой в срок доставить. Не успел купец о чем худом подумать-спечалиться, как Яшка телегой на него наскочил, пианино с воза сбил, в речку свалил. Плеханов-купец как был молодец, в воду бульк кулем, и пианино на нем. А Яшку с телегой в другую сторону отбросило-мотнуло, с моста столкнуло. Плавает он с хомутом на шее, что твой гусь, зови, не отзовусь. Купец с-под пианины выбрался, воздуха глотнул, тину выплюнул, заорал-заголосил, будто его водяной за пятку укусил:
– Засужу! В тюрьме сгною! Скотина! Деревенская дурачина! Спортил инструмент, которому цены нет! За всю твою поганую жизнь таких денег сроду тебе, уроду, не собрать, не скопить, чтоб мне заплатить!
Дружки Яшкины с горки спустились-сбежали, за веревки ухватили, пианино на мосток подняли-вытащили, воду из него вылили, по клавишам брякнули – играет-пиликает, купец довольнехонек, рядом прыгает. Ничегошеньки тому пианину с речной воды не будет, не станется, лишь чище глянется.
Стали телегу с татарином вытаскивать, на крутой бережок выкатывать. И телега цела на все четыре колеса, и хомут на месте, а татарина нет, словно никогда и не было. Звали-кричали, не откликается. Пошарили по дну палкой и вмиг нащупали-выловили, как судака под жабры, на сухое местечко вытащили. Он как спал, так и спит, глаза к небу уставя, рот раскрыв, только не дышит уже. Знать, водка была хороша, коль скорехонько отошла душа.
Татарина родня схоронила, на своем кладбище в землю зарыла-положила, а Яшку в управу полицейскую забрали, долго держали, судить хотели за убийство-смерть. Да тут как раз солдат на войну набирали, его в полк гренадерский отдали. Засунул он этак голову по дури-глупости в солдатский хомут и весь тут. Через полгода письмо пришло из полка – мол, убило Яшку Федоркина, и вся недолга. В первом бою пуля шальная в лоб попала, и Яшки не стало. Схоронили его в чистом поле на чужой стороне-сторонушке, где не поют наши соловушки. Где могилка та, никто не ведает, из родни, из друзей не попроведует. Вот так, наденешь на шею чужой хомут, а черти башку вмиг оторвут, на тот свет сволокут-утащат, поминай их чаще.
Репа
Народ у нас в Сибири упрямый, чудной, из себя спорной. Ты к нему концом, а он кольцом: ты кольцом, а он концом. С таким спорить, что по лесу с бороной ездить. Вот и вышел как-то среди тоболяков-спорщиков случай один забавный, людям памятный.
Завел купец Ершов лавку чудную, ненашенскую, с прозванием заковыристым – «Колониальные товары» и иные тары-бары. Дом сам красного кирпича, а витрины, почем зря, чуть не в пять аршин, из стекла чистого, на солнышке лучатся, издалека поблескивают-играют, честной народ зазывают. А внутри развесил купец фрукту редкую-диковинную, тобольским народом не пробованную. Кто мимо идет, рот до ушей дерет, языком цокает, губами шлепает, а товар не покупает, коль ту фрукту-овощ не знает. Купцу хоть ты тресни на ровном месте! В такой убыток вошел, что с салом хохол, – деньгу вложил, а прибыток не выручил.
Думал-гадал, как ему быть, чем горю пособить, да и выписал неизвестно откуда этакое чудо: парня черного-чернющего, собой страшнющего, рода африканского, арапа басурманского. Волос у него на голове кудряв, а мордой, что чугунок печной, черняв. Прозвали арапа того Ванюша, а чтоб не бил баклуши, посадили его меж витрины заместо картины и, чтоб людей завлекать, разрешили фрукту заморскую без счету лопать. В тот же день и народ попер-повалил, едва витрины стеклянные не побил. Стоят, глаза таращат, глядят, как арапчонок ест-жует, овощ-фрукту в рот сует. Пришлось городового звать-приглашать, чтоб в свисток дул-посвистывал, народец дурной отпугивал, а то еще витрины побьют, товар порастащат. Вот тут и пошла торговля-торг купцу на радость, соседям на зависть! В неделю раскупили-расхватали, чего в подвалах год держали. Ершов на радости арапчонку купил шляпку-шапчонку да халат новый подарил, за стол рядом с собой посадил. И дальше бы тот Ваня-африканыч в Тобольске жил, у купца меж витрин сиживал, да случай вышел иной другой стороной.
Как-то под вечер-вечерок, когда день пошел на убыток, заявляются в лавку ершовскую два соседа-купца – дюжих молодца такого же звания-сословия: Прокопий Володимиров да Ефим Шевырин, а за ними вслед другой сосед – исправник Накоряков, ноги на раскоряку. И все трое под хмельком навеселе, в бравом настроении. Ввалились без приглашения-спросу, арапчонка щелк по носу и айда с порога шуметь-орать, купца Ершова увещевать:
– И как тебе, соседушка-мироедушка, не совестно народ дурить, всем мозги крутить?! Поймал в степи калмыка, а может, тунгуса приблудного задарма взял, ваксой сапожной ему морду вымазал да заместо арапа африканского выставил. Надул всем в уши свои баклуши! Доишь шибко, да молоко жидко!
– Давай сюда энтого чертеняку, – Володимиров шумит, кулаком об стол стучит, – мы его быстрехонько в баню сведем, ваксу ототрем, людям глаза разуем!
А хитрюга Ершов на все готов. Недаром, не зазря каменную лавку под собой держал, место бойкое-базарное никому не уступал. Черный глаз прищурил-сузил, да и говорит-ответствует:
– Коль желаете спор, то слушайте мой уговор. Согласный я африканца своего, которого вы за калмыка-тунгуса приняли, в баньку отпустить, поскрести, попарить, на полке пожарить. Коль отмоете мужика добела, до самой самости, то с меня берите, чего хотите. Обещаюсь семь ден, цельную неделю, вас троих кормить-поить, в расход входить, пред всем миром виниться-каяться, чего не случается. Но коль промашка у вас выйдет-случится, то придется вам, любезным купцам, заместо африканыча в витринах на людей пялиться-скалиться, народ зазывать, «милости просим» кричать. Ровнехонько семь ден у меня в услужении пробудете на жалованье-довольствии, кои своему африканычу плачу-выдаю разными фруктами, редкими продуктами.
– Годится! – те орут спьяну, не замечая изъяну, на своем стоят, уступать не хотят. – Уж мы того калмычонка-чертенка ототрем-отмоем, спор выспорим, тебя, соседушка, в полный разор выставим, из подвалов товар вынесем! Попадешь, как куренок в щи, а с нас за то не взыщи.
Вдарили по рукам при поручителях-свидетелях, кликнули африканца Ваню, да и поперли того в баню. Пока шли-мешкали, по дороге за ними следом еще с десяток человек увязалось-примазалось на спектаклю даровую поглядеть-поглазеть, что станется, узреть. Ввалились толпой всей в баню городскую, одежды поскидывали, банщика кликнули, велели ему принесть мочалку самую твердую, грубую, которой кирпичи-камни скребут-драят, налет-плесень счищают, да поддать парка до верхнего полка. Затащили африканыча в парную, взяли мочалку заскорузлую и айда парить-потчевать, кипятком окатывать, бока, спину скрести, чтоб кожу белую на свет вывести. А тот, видать, в русской баньке сроду не бывал, пару нашего отродясь не знавал, испужался, брыкаться принялся, визжит-орет, рыдает, богов своих на помощь призывает, бельмами лупает, зубищами клацает.
Только мужики уже в раж вошли, не остановить, не унять, арапчонка у них не отнять. Показалось, будто бы малость-чуточку побелел африканыч, мочалкой-вехоткой еще пуще наяривают-скребут, того и гляди, с живого кожу сдерут.
– Тащи кирпич красный каленый, самый ядреный! – Володимиров орет, роздыху не дает.
– Мы счас его, как самовар медный, отчистим-отблистим, весь деготь сымем-смоем, истинный цвет откроем!
Как до кирпича дело дошло, начал африканыч драться-кусаться, царапкаться-брыкаться, чистильщикам своим губы в кровь поразбивал, бороды повыщипал, а Накорякова чуть носа не лишил. Тот не утерпел, да и трахнул африканыча по курчавой башке каленым кирпичом, чтоб знал, что почем. Да тут Ершов в парилку влетел-вскочил, арапчонка с полка стащил – полуживого, ошпаренного, вдрызг измочаленного, не дал до конца кожу содрать, свою правоту купцам доказать.
– Ну, – говорит, – съели-скушали?! Хоть пятнышко белое на шкуре у него выскоблили?! Эх вы, дурни-ироды, сами себя довели до беды!
– Глянь-ка, погляди, а ладошки у него совсем розовые, – Володимиров говорит, пальцем тычет, на ладошки показывает.
– Курячьи мозги, дурьи головы! Да они у него отродясь розовехоньки, увидали б, коль были трезвехоньки. А теперь, коль проспорили, сами себя объегорили, утречком спозаранку милости просим к нам в лавочку. В витринах моих покрасуйтесь, меж собой помилуйтесь, потешите народ честной своей новизной.
Утром Володимиров с Шевыриным на колясочке рессорной, рысаком запряженной, явились, перед Ершовым-купцом повинились, запросили мировую, согласны на отступную. Привезли в подарок Ершову для замирения, для полного согласия золотые часы-луковку, что весят на пуговку, немецкой работы-выделки, красоты невиданной. Простил их Ершов, часы принял и завсегда их при себе держал, всем показывал. А в народе прознали, как купцы африканца скребли-парили, долго в них пальцами тыкали-показывали.
– Плохо, видать, скребли, худо парили! – смеялись люди, зубы скалили.
А африканыча тогда, после дела банного, чуть живого принесли-приволокли, ледяной водой окатывали, квасом хлебным отпаивали, едва выходили. И надо же такому выйти-случиться на ту пору, что заморские фрукты-овощи в лавке ершовской все вышли-кончились. Решили малого русской овощью кормить-потчевать: морковкой, свеколкой, редькой, репою. Вот он с голодухи и приналег-накинулся на сырую репу заместо хлебу. Сидит в витрине и с утра до вечера ее лопает-уминает, глазищами черными сверкает. Да не пошла впрок ему овощ русская, – газы в животе собрались-скопились, волчком внутри закрутились, а как их вон выпустить-вывести, никто и не знает, не понимает, кто чего предлагает. Пока за доктором бегали-звали, газы те африканыча и доконали. Богу душу отдал, лишь месяц в витрине всего простоял. Была репка сладка, да кишка тонка. Кого Бог накажет, тот сам помрет: а иного, любя, приберет.
Закопали-схоронили африканыча на краю погоста-кладбища, возле самого бережка, где шумит река, в сторонке от христиан, коль по вере был басурман. А вместо креста кол березовый вкопали, чтоб могилку узнавали.
Не прошло и дня, как шутник объявиться-сыскался, над могилкой той надругался: насадил на кол репу с ботвой, издали глянешь – голова головой. Ну, уберут-снимут ту репу, выбросят в реку, а он сызнова, ночью, что ли, придет, репу новую на кол воткнет. Мужики наши не будь просты, засели у бережка в кусты, скараулили того шутника, споймали, все ему обсказали да самому репу и отличили-начистили до малой сукровицы, шути дальше на здоровьице. У нас смех с весельем завсегда водится, сроду не переводится. Да одному от него смешно, а другому почему-то тошно.
Тюремная цыганочка
Много про Тобольскую тюрьму-централ всяких россказней-страхов сказывают: и про убийства, и про побеги да подкопы, и иные случаи рассказывают. Русский народ без поверий не живет. А тюрьма наша тем и знаменита, что для любого открыта. Хоть воля велика, да тюрьма крепка, каков грех такова и расправа, сиди по праву, а как срок придет, стражник дверь отопрет. Только не всякому в казенном доме на гнилой соломе жить-поживать, чужие щи хлебать хочется-можется, как бы выйти вон, все тревожится. Неволя и в поле тягостна, а в тюрьме вдвое пакостна. Находились смельчаки, кому так жить не с руки, из-под запора бежали, и стены высокие их не держали.
Вот и про танцора тюремного до сих пор в народе слух живет-держится, послушайте и вы, может, и вам поверится.
…Уж как судьбой велено-задумано, то по жизни и выполнено: иному пир пировать, а другому на нарах на каторге до седых волос штаны протирать. А коль в России живешь, то и суму найдешь, через тюрьму непременно пройдешь, сколь не зарекайся, не отказывайся. Богу виднее, где человеку жить спорнее…
Сидел как-то в тобольском централе вор-бродяга Лященко Иван, то ли за кражу иль за иной обман. У кого душа в грехах, тому и быть в батогах, сиди да кайся, поумнеть старайся. Не впервой на тюремные харчи-баланду он угодил, да, знать, шишек мало еще набил. Был он собой красив, хоть нравом спесив, обличьем приметен, средь прочих дерзостью заметен. Такого и в ступе пестом не утолчешь, с кривой дорожки кнутом не собьешь. Кому б другому прописали обнову по первому слову, а тому многое прощалось, вина забывалась за умение в танце-пляске себя показать, начальство тюремное на праздник порадовать. Уж лучше его плясуна сроду никто не знавал, не видывал, какие он коленца выделывал, выкидывал.
Велся в той тюрьме давний уговор, чтоб в праздный день выводить арестантиков на общий двор: на Маслену неделю иль там на Покров всякий понежиться на солнышке готов. Вот как службу церковную отведут, всех на двор тюремный и выведут, на солнышко полюбоваться-погретьея, чистым воздухом подышать, пташек-пичуг послушать, как свистят-поют, заливаются, вольной жизни на свободе радуются. Рассядутся арестантики-каторжники спинами к холоду, лицом к теплу, размякнут-разнежатся, на солнышке греются, а старшой мигнет Прошке рыжему, парню бесстыжему, чтоб гармонь свою тащил, народ тюремный потешил, попиликал чего жалостливое, для слуха сладостное. Тот и рад стараться прыть-удаль выказать, свое умение выставить. И чихнуть не успеешь, как уже цепями гремит, обратно с заветной гармонью летит. Сядет на чурочку посередь двора, коль его пора, развернет-растянет меха, пробежится по кнопочкам-пуговичкам и-и-и… пошел играть, душу вон вынимать, выворачивать, переливы-переплясы заворачивать. Одну-другую песенку наиграет, выдаст, а мужики уже кричат-просят: «Давай цыганочку! Черноглазую дамочку! Пришел наш час, айда в припляс!»
Прошка для начала языком прищелкнет, надзирателям подмигнет, папиросочку недокуренную в зубы возьмет, по сторонам лихо-озорно глянет, присвистнет, меха продует-прочистит, только первые звуки, переливы выдаст, как Иван Лященко с места встает, в ладошки хлопает, ногами в обутке рваной круги-кренделя выписывает, на круг выходит, глазом бешеным поводит. Плечико правое вперед глядит, грудь колесом торчит, глазища черные сверк-посверк, не страшна и смерть; губы до крови закушены, кудри черные распушены, руки вразлет, что твой самолет. А ноги, ноги-то, ноженьки!!! Не танцуют, а разговаривают, сами песню поют, наяривают, коленца-кренделя такие выделывают, выкамаривают, что не поймешь где носок, а где каблучок-пяточка, до того хороша та плясочка. Весь день бы глядел на такой задел.
А он еще ухнет-гикнет, по дикому засвищет, пойдет вприсядочку, вприпрыжечку руками, как сокол крыльями, воздух сечет, того и гляди, взлетит-вспорхнет, через стену тюремную перемахнет и на волю уйдет. Только цепи на нем звенят грустно-жалобно, взвякивают, встренькивают, в полет не пускают, к земле грешной жмуг-прижимяют, а он их словно не чувствует, не замечает, лишь плечиками качает, кудрями черными потряхивает да кандалами своими звень-звень побрякивает.
И месяца не прошло, не минуло, как о плясуне тюремном, танцоре застенном весь город прослышал-узнал, а там бумага пришла по начальству в централ от самого губернатора, добряка завзятого. Мол, так и так, железа-кандалы с Ивана Лященко снять, чтоб сподручней было ему плясать, дар-талант, от Бога данный, в землю не зарывать. Да… от добра до худа один шажок через кривой мосток.
Все бы ладно, коль вышло складно, да только так случилось, что дело то дальше под горку само покатилось. Пришла пора, выслуга старому тюремному батюшке Иннокентию выйти в свой срок на пенсию. А заместо него прислал владыка-архиерей для службы для исповедей совсем молодого батюшку, по фамилии Лященко. И вышел случай небывалый, что оказался новый батюшки родным братом арестанту-плясуну Ивану Лященко. Если б власти узнали-проведали, о том родстве раньше разведали, непременно развели б их в разные стороны, как зубья у бороны, чтоб братьев родных в искус не вводить, лишний раз судьбу не испытывать. Да разве от нее, судьбы-то, убежишь-скроешься? Она все одно любого возьмет-достанет, на свой путь направит…
Встретились два брата на службе, а потом и на исповеди. Иван голову наклонил, батюшка его епитрахилью покрыл, слушает, вздыхает, чего тот излагает:
– Благословите, батюшка, снимите грехи тяжкие с души многогрешной, от вин безутешной. Много по свету шлялся-ходил, без счета дел темных творил. Сколько мной худа сотворено, то лишь Господу ведомо. Каюсь во всем содеянном и клянусь жить впредь по-христиански, по-божески.
– Точно ль винишься-каешься, с былым прощаешься?
– Как крест свят, говорю, на былом веревочку завью.
– Какой же твой грех наипервейший, из всех главнейший? – батюшка его спрашивает, крестное знамение творит, на святые иконы поглядывает, о чем худом не думает.
– А тот, что отца с матерью не слушался, в грехах не каялся, добрых слов к сердцу не принимал, из дома сбежал, бродягой стал. Второй мой грех, что забыл брата родного, единоутробного и ни разу в молитвах не помянул, не вспомнил. Прости меня, братец родной, всей душой, прими раскаяние за все злодеяния.
Батюшка на него взглянул, епитрахиль приподнял и обмер: родного брата исповедует, чего делать не следует. Уже и не помнит, когда его видел-встречал, никаких весточек давно не получал,
– Дошли до Бога мои молитвы, значит. Не знал, то ли за здравие, то ли за упокой души тебя, братец Ванюшка, поминать, за что слезы проливать. А теперь, гляди, в тюрьме свиделись…
– Со свиданьицем. – Иван усмехается.
О чем они там толковали-шептались, то нам неведомо. Но только отдал один брат другому свою одежду, чтобы местами поменяться, хоть на короткий срок Ивану на волю выбраться. И пошел один в тюремную камеру, а другой в черной рясе, наклонивши голову, к воротам центральным, крестом на груди поблескивая, глаза к земле опустивши, голову в плечи втянувши.
Как хлопнули позади Ивана створки ворот тюремных да вздохнул он полной грудью воздуха чистого, как вина игристого, да сделал шагов несколько, то и пошла голова у него кругом, позабыл обо всем. Иной бы из города подался, схоронился до поры до времени, а Иван-плясун, тюремный топотун, решил с судьбой в который раз в прятки поиграть-поволандаться, воле-волюшке обрадовался и отправился прямиком в кабак, коль вся жизнь пустяк.
Сел за столом, пан паном, заказал потный штоф водочки, к нему сосьвинской селедочки да капустки с грибами, холодца с пирогами и айда давай, успевай считай, ту водку хлестать, рюмки-чарочки опрокидывать. А кому какое дело, кто рядом пьет-закусывает?! В кабаке, как в бане, все равны-одинаковы, хошь ты барин либо волжский татарин. И священник-батюшка, он тоже человек не хуже всякого, почему вечерком не выпить, не закусить, душу не повеселить?
И окажись в кабаке на тот час унтер усатый из тюремного штата. Может, чего пронюхал, уразумел, да к Ивану за стол, не спросясь, подсел. Разговор повел со всякой дичинкой, что гусь с начинкой, кривые моты мотает, сам за ним наблюдает, поглядывает-зыркает, в усищи фыркает. Только не все в дело годится, что за столом говорится, не во всяком камне искра, не в каждом слове правда видна. Ивану бы понять-сообразить, чем чушь городить, что судьба ему знак подает, перекреститься да опомниться, на крыльцо выбежать-выскочить, да и был таков, без всяких дураков – ищи ветра в поле, казака в чистом дате.
Так нет, сидит, никуда не бежит, а беседу говорит, унтера подначивает, вином-водочкой накачивает, да и в свой черед мимо не пронесет. Как два селезня на бережку, всем на завидку рядышком сидят, разговор творят.
А тут гармонь заиграла, всех с мест подняла. Разговоры, трали-вали под лавки пали, мигом смолкли-утихли, мужики к гармонисту головы патлатые повернули, глаза повыпучили: гармонист кабацкий, тоже не трезвенник, поддает-наяривает, гнилые зубы щерит, сыграет печальное, перейдет на веселое. И добрался-таки до любимой цыганочки. Как услыхал ее Иван Лященко, не удержался и, как был в рясе церковной, в пляс пошел. На середку выпрыгнул, кочетом прошелся, плечиками влево-вправо повел, головой тряхнул, каблуками вдарил, в ладоши хлопнул-ударил и айда выписывать-вытанцовывать, народ кабацкий дивить-очаровывать. Видать, унтер усатый распознал в нем плясуна-танцора тюремного, да виду не подает, но от него не отходит, не отстает, рядом в пояс идет, серой уточкой плывет. И за ними следом кто потрезвей на круг выскочили-выбежали, вокруг батюшки-плясуна вьются-стелются, слова срамные выкрикивают.
Вышли под утро уже Иван с унтером усатым в обнимочку, словно друзья закадычные, идти не идут, а ноги сами ведут. Дошли-добрели до ближнего сугроба да в него и рухнули, захрапели. Мужики на базар ехали, вытащили их, оттерли-оттаяли, в лазарет направили. Унтеру хоть бы хны, а Иван обе ноги отморозил до полного бесчувствия. Пришлось врачу-доктору отрезать их под самый корешок – до коленочек. А там и обман раскрылся, подмена ихняя. Батюшку сана лишили, в монастырь в работу сослали, а Ивана на волю отпустили, как калеку безногого. Да куда ему идти-мыкаться? Так при тюрьме-централе в услужении и остался. А как цыганочку где заиграют, сидит, плачет, слезы льет, что судьба ему такая выпала-досталась. Недаром в народе говорят-бают, слово с делом мешают: не плачь по правде, обживайся с кривдой. Худо, коль не повинился, а еще хужей, когда от вин своих не отмолился.
Паромная уха
Бывает, кого в дороге повстречаешь да сразу не признаешь, то быть в дому непременно покойнику, а может, и повезет – в избу свадьба придет. На белом свете столько примет, что каждому хватит на сто лет. А как на самом деле будет, о том лишь Господь судит.
Возвращался раз из-за реки приказчик купца Серюкова, да и припозднился самую малость: заяц коню дорогу перебежал, приказчика напужал, он в сторону и повернул, другой дорогой мотнул. Хоть и гнал, поспешал, а к парому припоздал.
Стемнелось уже. Паром на другой стороне на волне покачивается, к берегу боком поворачивается. А сами паромщики на берегу сидят, уху хлебают-едят. Видать, вкусна ушица-уха из ерша да чебака. Дух от ушицы такой идет, что через реку до приказчиковых ноздрей достает. Неохота ему с пустым пузом до утра сидеть-ждать, начал он паромщиков к себе звать:
– Плывите сюда, не остынет уха. Да побыстрей давайте, ко мне подгребайте!
Те крик его услыхали, да лень в темнотище от сытой ушицы плыть-править, стали его через реку спрашивать:
– А сколь с тебя возьмем, коль переплывем?!
– Рупь! – тот им кричит-отвечает, в кармане мелочь считает.
– Давай два! – они кричат, переправлять за рубль не хотят.
Приказчик тот малость заикался, а когда волновался, тогда совсем ничего не разберешь, слов не поймешь.
– Дал бы и пять, да где их взять! – он им с другого берега снова орет, а самого колотун уж бьет.
Паромщики про пять рублей как услыхали, ложки побросали и айда править-грести, чтоб путника позднего перевезти. Помогают ему телегу закатить, закрепить на носу, чуть не держат на весу.
Как до середины реки доплыли, добрались, спрашивать принялись:
– Ну, давай пять рублев, как обещал, когда нас подзывал.
А тот пыжится-силится ответить: мол, не так поняли, не то услыхали, а не может, одно шипение из него идет-выходит. Старшой паромщик осердился-обиделся, решил, верно, тот его дразнит-насмехается, да и врезал-вдарил со всей силы веслом по зубам, чтоб не орал по ночам. А приказчик оказался хиленький-слабенький, на ногах не устоял, за борт в воду упал, да там и пропал. Только чуть булькнуло-плесканулось, да все и успокоилось. Паромщики испугались, багры похватали, в воде искать-ловить начали, а ничего не нашли, не нашарили, видать, крепко тому вдарили.
К берегу пристали, а ушица на ум после утопленника и не идет, всех мужиков лихоманка бьет. Стали думать-гадать, чего им теперь делать.
– Лошадь с телегой цыганам продадим-сбудем, а про утопленника навсегда забудем, видеть его не видели, слыхать не слыхали, а все на берегу ушицу хлебали, – старшой паромщик говорит-предлагает, на остальных взглядывает.
Ну, делать нечего, как сговорились, так и согласились. На телегу заскочили, погнали цыган искать, им лошадь нечаянную продавать.
А тем временем приказчик из реки выплыл, на берег вылез. Пока плыл, сапоги и одежу с себя скинул. Вот и стоит гол, как осиновый кол. Паром на волне покачивается пустой, а лошади с телегой нигде нет, простыл и след. Чего ж тут делать-гадать, надо к дому поспешать. Выбрался приказчик на дорогу быстрехонько, скинул бельишко скорехонько, стал с нею мокроту выжимать, из ушей воду вытряхивать. Вдруг глядь. навстречу ему тарантас едет-правит, а в нем пьяный урядник сидит, сам с собой говорит, песни поет, беседу ведет. Увидал голого мужика на дороге, вожжи натянул, сам себя ущипнул:
– Кто будешь? Откуль идешь? Почему голышом, лишь с нательным крестом?
– С-с-с…в-в-в…о-о-о…ды-ы-ы… – сказать приказчик силится, заикается, объяснить старается.
А урядник в ответ:
– Ах, с воды?! Ну, так снова иди туды! – вожжами хлестанул-поддал, да и дальше погнал.
Приказчик осерчал-осердился, да и кинул ему вслед белье мокрое, а попал-угодил в огород соседний, лежит оно на грядке, как снег весенний.
Чертыхнулся, выругался, а делать нечего, надо белье обратно доставать, хоть мокрое одевать. Только через забор перелез, а тут пес злой, как бес, с цепи сорвался, приказчика кусать принялся, едва обратно тот перебрался, да так ногишом и помчался. Судьбу свою проклинает, стыдное место лопушком прикрывает. Ковылял-брел, едва до дома своего добрался-дошел. Стучится в окошечко тихонечко-легонечко. Жена его в окно выглянула, створку распахнула, а там – страх какой – стоит мужик синий-нагой, к ней руки тянет, чего-то шепчет. Ну, она от оконца отскочила, ногой половичок зацепила, да и упала, косицей о сундук ударилась-попала, на месте и померла. Муженек голый в окно взобрался, мертвую женку увидел, пуще прежнего испужался, на улицу выпрыгнул, за деревце руками ухватился, стоит не шевелится. Вдруг слышит, колокольчик побрякивает, колеса поскрипывают, глянул, а то лошадка его к нему бежит, домой спешит.
А паромщики как к цыганам поехали-погнали, то не сразу их отыскали. В таборе самом пусто-пустехонько, лишь один костерок горит, возле него молодая цыганка сидит.
– Где все есть? – ее спрашивают.
– Да в город пошли промышлять, еду добывать.
– Родичи твои нам по делу нужны, где они есть, покажи. Поехали скорехонько, найдем их быстрехонько.
Девка согласилась, на телегу взобралась, поехали шагом, благо город рядом. А лошадка, как дорогу к дому узнала-почуяла, изо всех сил побежала, возчиков не слушая. Вдруг откуда ни возьмись мужик голый-синий на них как бросится-кинется, мычит чего-то, руками машет. Паромщики народ суеверный-опасливый, утопленника своего признали, врассыпную побежали-кинулись. Одна цыганка в телеге и осталась, сидит, хоть до смерти испужалась.
Открыл приказчик ворота, лошадь завел, одежду на себя сухую сыскал, накинул, да и пошел соседей кликать-звать, чтоб жену в последний путь обмыть-собрать. Хозяин его, купец Серюков, на похороны страдальцу, ночному скитальцу, не скупясь, деньжат подбросил-подкинул, домишко на дальней заимке подарил-вырешил. Зря он, что ли, страдал, голым по городу скакал?
А цыганка молода, не будь плоха, с приказчиком жить осталась, на заимку с ним перебралась. Вот с тех пор на заимке серюковской и пошли все жители курчавые да чернявые, песни кричали-орали, коней чудных держали, рыбной ловлей промышляли. Вот и гляди: верить иль не верить в зайца да в сову, что будет несчастье на дому.
А паром речной под крутой горой все в том же месте плавает-шлындает, добрых людей с одного берега на другой перевозит, пока зима реку не заморозит. И рыбка на том месте вкусная-сладкая ловится, не переводится, уха из нее славная получается, так и зовется – ушица паромная, еда скоромная.
Про семинариста Платона Петухова и корову Пчелку
Все на свете мудрено, что вокруг нас сотворено. Мир что огород, всяк в нем вырастет. Небо – престол Бога, Земля – подножие. Там рыба-кит лежит, дрожмя дрожит, людей ворошит. Бог старый месяц на звезды крошит, ими небо метит-кропит, людям спать велит. Живет на свете каждый своим сроком, только одни – с толком, а иные – пополам с грехом, с гнилым нутром.
Жил-поживал, на обед щи хлебал семинарист тобольский Платон Петухов. Жил как все должно, не без грехов. В учениках хаживал без малого десяток годков, уже и бороденка кустится, а все никак не рукоположится. Готов идти хоть в звонари, лишь бы не зубрить от зари до зари.
Терпел-терпел Платон, маялся да однажды в бега ударился. И сам не понял, не сообразил, как это с ним случилось-вышло. Шел по городу, глянул, лошадь стоит, пьяный хозяин в трактире сидит. Вскочил в сани и погнал за город прямехонько-скорехонько, на тракт выехал, да так и шпарил, пока лошаденку не загнал, не запарил. Бросил ее, пешком двинул. Долго так шел-брел, пока сам не заморился, из сил выбился. Завернул в деревеньку небольшую, неприметную, постучался в первую избу, попросился переночевать подобру. И надо же так случиться, что у хозяина, Аверьяна Маклакова, мужика толкового, в гостях свояк сидит, самогоночку выпивает-пробует.
Посадили они и Платона Петухова рядом с собой, поднесли шкалик первый, за ним и другой, стали беглого семинариста пытать, кто такой с нестриженой башкой. А он с пьяных глаз возьми и скажи: мол, батюшка я, в свой приход пробираюсь-маюсь, недалечко обитаюсь.
Аверьян Маклаков еще шкалик налил-опрокинул, да и спрашивает:
– Вот ты, видать, человек ученый-знающий, все на свете понимающий, а сможешь ли загадку отгадать-угадать? Стоит длинню-ю-ю-щий мост на семь верст, а по конец моста – золотая верста.
Платон в затылке почесал, башкой помотал, но ничего не сказал. Начали тут Аверьян Маклаков со свояком вместе над ним хохотать, пальцами тыкать, рожи корчить.
– Эх ты, сколь лет учился-трудился, а до простой отгадки и не додумался. Выходит, зря тебя учили-мучили, не по чину рукоположили. Ведь отгадка простая, совсем не хитрая. То же Великий пост и Христово Воскресение! А ты чего подумал!
Обидно Платону стало, что над ним столько лет в семинарии учившимуся – одних штанов протер столько, что иному на всю жизнь хватит – тут простые мужики насмешничают, похохатывают.
– Ладно, по первой не в счет. Теперь вы мою загадку слушайте-отвечайте. Как родился, не крестился, Бога носил, умер – не покаялся.
– Так то лавка! – Аверьян первым вскричал, а свояк поддакнул.
– Разве лавка перед смертью кается? Дурни вы деревенские и есть дурни. Верно, Святое Писание и не открывали, про Вербное Воскресенье слыхом не слыхали. То осляти, на котором Христос в Иерусалим въезжал.
Аверьян со свояком согласились, по новой налили, выпили, крякнули.
– А почему ты думаешь, – Аверьян в Платона-семинариста пальцем указывает, – будто у скотины души нет? Она, может, и бессловесная, но душа должна иметься. Вот моя корова Пчелка такая-растакая умница-разумница… Все понимает. Иной бабе сто очков вперед даст.
– Ты там лишку-то не болтай, не мели, – жена из-за занавеси на мужа прикрикнула, – а то на Страшном суде спросится.
– Чья бы мычала, а твоя бы молчала. Бабья дорога – от печи до порога. – Аверьян ей в ответ без запинки метит. – Чего хочу, то и говорю.
– Нет души у животины. – Платон возражать начал, да забыл, о чем сказать хотел.
– А я говорю, есть! – Аверьян крепко на своем стоит, опять всем наливает, обносит. – Почему ей не быть? Душе-то?
– Чего ж не окрестишь Пчелку свою? – свояк слово вставил, себе винца добавил.
– Да вот как-то не дошли руки. А мы сейчас батюшку попросим окрестить Пчелку да крестное имя ей дать. Чего скажешь? – Аверьян за плечо Платона ухватился, к себе притянул. – Я и заплатить могу. Хошь, сапоги новые подарю? – Кинулся в горницу, сундук открыл, тащит к столу пару новеньких сапог хромовых.
Платон глянул, в самый раз сапоги.
– Дай померю, – просит, – а вдруг да не полезут. – Померил. Сидят на нем сапоги, как влитые, и сниматься не хотят, не желают.
Ладно, пошли в хлев все вместе, бабу в избе закрыли, чтоб криком народ не пугала, святому таинству не мешала. Аверьян со свояком крестными быть согласились, а Платон Петухов по полному канону окрестил коровенку, крестик на лбу нарисовал и новое имя ей дал – Пелагея.
Утром беглый семинарист дальше подался в новых сапогах. Побродил, покуролесил да в скором времени обратно в город возвернулся, сызнова за учебу принялся.
А летом пошли по всем селам-деревням писцы-переписчики ревизию делать, подушное население на листки записывать. Пришли на двор к Аверьяну Маклакову, записали и его, и бабу, и детишек малых, уходить собрались, а хозяин мнется чего-то, хмыкает. Спросили его, чего не так, а он и отвечает:
– Да еще девку Пелагею пяти годков записать забыли…
– А где она? Покажи девку.
– Да в поле пасется…
– Это как так… пасется?!
Пришлось Аверьяну все про крестины рассказывать-виниться. Сообщили о том в Тобольск владыке архиерею. Тот велел Аверьяна и девку Пелагею, что коровой значится, к себе на разговор привести-доставить. Выслушал он Аверьяна, подумал чуть, усмехнулся в седую бороду и вынес такое решение:
– Словом своим архиерейским освобождаю тебя от первого брака с законной женой, а жить тебе впредь с коровою, которую ты людским крестным именем назвал. И поскольку она сама за собой следить-хаживать не может, то тебе опеку за ней и поручаю. Не смей ее бить-мучить, молока требовать. И убить не вздумай, а то упеку на каторгу по первому разряду на двадцать пять годков. И чтоб держал ту Пелагею в дому в тепле-неге. Я же велю за тобой присматривать-приглядывать, мне обо всем докладывать.
Жена с детьми от Аверьяна в первый же день ушла, как о приговоре-решении владыки узнала. А он держал в дому своем ту корову до глубокой старости, так и жил-мыкался. Когда померла Пелагея, то гроб под нее сколотил и подле кладбища у ограды схоронил.
И Платон Петухов недолго держался, на первой исповеди батюшке во всем признался, как корову окрестил, христианским именем нарек. Батюшка ректору доложил как положено, тот владыке архиерею опять же. Сыск провели, все выяснили. Прописали Платонушке пятьдесят плетей горячих да в дальний северный монастырь сослали до конца жизни на скотный двор работником. Сказывают, что на старости лет он умом тронулся, человечьей речи лишился, а все мычал да кукарекал.
Вот оно как бывает, когда мужик разум теряет. Не та беда, что на ум пришла, а та беда, которая со двора не идет, ум набок завернет…
Проказы Димы Менделеева
Дима Менделеев, мальчонкой ишо, шибко шустрым был, на проказы горазд, и слыл озорником наипервейшим. И не подумаешь, что батюшка у него сам директор гимназий, да и мамаша рода в городе известного, почтенного.
Вот, бывало, гости к ним придут-явятся, горничная, как водится, самовар вынесет, вареньице для угощения выставит, суетится, туда-сюда бегает. А Дима, не будь плох, потихонечку угощение распробует, подложит в вазочку капустки квашеной или хлебца черного, да и был таков, убежит на двор.
Гости как варенье откушают-отведают, поморщатся, на хозяйку поглядят, удивятся: «Чего-то не видали, не слыхивали, чтоб из кислой капусты нынче варенье варили…» Скандал, да и только.
Вот отдали Диму в гимназию науки осваивать, уму-разуму учиться. То-то учителя натерпелись от него, намыкались. Принесет на урок жука майского, засунет в пустую коробочку, в уголок ее спрячет, сам сидит как ни в чем не бывало. В классе тишина стоит, только перья скрипят, а жук как начнет в коробочке скрестись-ворочаться, словно черт из-под пола наверх просится, вот учитель и бегает-носится, причину ищет, а там и урок пройдет-кончится. Раз Дима с балкона гимназического змея воздушного запустил, а к нему кота черного привязал. Змей летит, кот вопит, гимназисты на улицу повыскакивали, в него каменьями швыряют, инспектора их обратно загоняют. А когда Дима из леса ежа притащил да учителю латыни на стул подложил, а тот сел на него сослепа, вот шума-то было… Едва парня из гимназии не выгнали, не поперли. Маманя отстояла, уговорила мальчонку оставить, обещала больше за ним приглядывать.
А ведь больше всех других она Димочку любила-холила, все ему прощала, потому как последышем в семье был четырнадцатым из всех детей ее. А может, сызмальства талант в нем увидела-угадала, от Бога данный, потому никогда не наказывала. Слово материнское, оно всех иных ценней, дороже будет – и защитит, и сбережет, и по жизни поведет.
Но больше всего Дима любил летом с маменькой да братцем Павлушей наезжать в деревню Аремзянку, где у них стекольная фабричка стояла. Уж там тебе простор-вольница, хоть на речку беги, хоть в лес по грибы-ягоды иди. Только Дима чаще всего в гуту пробирался, где работники стекло варили-плавили. Заберется в уголок, спрячется и глядит, глаз не сводит, как из чанов, что на огне бурлят-стоят, длинной трубкой шарик дымящийся вытянут-вынут, в трубку дуть начнут, а из того шарика бутыль получается-выходит или графин формы чудной, затейливой. И все ему хотелось самому в трубочку подуть-попробовать, да работники мальца к печи, к котлам и близехонько не подпускали, из гуты гнали.
Подговорил тогда Дима братца Павлушу ночью тайно на гуту сходить-пробраться, в мастерской поупражняться. Ладно, как все спать улеглись, открыли они оконце, наружу выбрались и бегом на фабрику. А там печи в полсилы горят да мальчонка-шураль спит на лежанке, калачиком свернувшись. Обмакнули они трубки в стекло жидкое, вынули, дуть изо всех силенок начали, а ничего не выходит, не получается, сколь не стараются. Видать, силенок еще маловато, не хватает для работы такой.
– Может, стекло плохо сварено? – Дима спрашивает.
– Ой, страшно мне, – Павлик ему отвечает, – пойдем скорее обратно домой, а то увидит кто, накажут да еще матушке пожалуются.
– Погоди чуток, попробую порошков разных в чан со стеклом расплавленным насыпать, поглядим, что выйдет-получится…
Взял Дима одну баночку, высыпал, открыл другую – туда же в бадью опрокинул, черпаком размешал, и заиграло стекло красками невиданными, чудными, разноцветными. А тут сзади кто-то как схватит их за уши и говорит грозным голосом:
– Это вы чего, шустрецы-пострелы, удумали-понаделали? Весь раствор нам испортили!
Мальчики головы повернули, исхитрились, а там дядя Матвей-мастер стоит, их за уши держит, выговаривает:
– Вот как матушке расскажу-пожалуюсь, будет, вам на орехи-пряники.
– Так мы, дядя Матвей, хотели секрет узнать-вызнать, как то стекло варят-готовят, посуду выделывают, – Дима ему отвечает, – чего же в том плохого-нехорошего? Покажи нам, дай попробовать.
– Эх, приму грех на душу, – Матвей-мастер сжалился, отпустил мальцов, – глядите, как делается. – Взял в руки трубку и выдул каждому по стеклянному яичку пасхальному цвета необыкновенного.
Обрадовались мальчики, побежали домой, подарки в руке зажав. К дому подошли, а Дима и говорит-предлагает:
– Давай над кухаркой нашей Глафирой подшутим – подложим стеклянные яички под курочку и поглядим, что выйдет с того.
Сказано – сделано. Забрались в курятник, подсунули в гнездо ближней хохлатке пасхальные яички, да и в спальню к себе обратно через окно влезли-забрались, спать улеглись. Утречком, спозараночку, пошла Глафира-кухарка курей посмотреть-проведать, яички у них собрать к завтраку-обеду. Вдруг, как кипятком ошпаренная, выскакивает, кричит-блажит дурным голосом:
– Ой, матушки святы, куры наши кем-то прокляты. Нечистая сила в курятнике завелась! Куры стеклом нестись начали!
А ребята глядят, похихикивают, как та по двору бегает, орет-убивается.
Решили другую каверзу сотворить, в полное расстройство тетку бедную ввести-удивить, всех людей насмешить. Упросили Матвея-мастера выдуть им стеклянных птенчиков, в желтый цвет раскрасить да опять же тайком в гнездо подложили, где несушка на яйцах сидела, цыплят высиживала. Ждут-пождут, когда Глафира в гнездо к ней полезет, цыплят найдет. Два дня прошло, пока та в гнездо не сунулась, вынула стеклышки, под птенчиков раскрашенные, и в обморок упала, едва отходили бедненькую. Тут уж матушка Мария Дмитриевна наказала шалунов примерно: без сладкого на неделю оставила, крапивой грозила, обещала батюшке пожаловаться. Унялись на том, прекратили проказы-шалости…
А Дмитрий Иванович, как в возраст вошел, стал ученым известным, то частенько проказы свой вспоминал и стекольную фабрику, где секреты стекольного дела познавал. Озорство, оно всякое бывает: иное без ума, а иное на пользу идет, коль Господь талантом наградил, перстом указал.
Как Александр Алябьев с собачкой совладать не смог
Шел однажды Александр Александрович Алябьев со службы церковной к себе домой. Потихонечку шел, песенку насвистывал сочинения собственного, как вдруг откуда ни возьмись собачонка махонькая из подворотни выскакивает и цап его за штанину. То ли музыка ей не понравилась, то ли характер дурной, но цельный клок зубками острыми вырвала.
Александр Александрович на что боевой офицер, подполковник, всю войну с французом прошел, награды от царя-батюшки получил, а тут какая-то собачонка напала-набросилась, ну не драться же с ней, право дело. Пошел дальше сконфуженный и, какую песенку насвистывал, вмиг позабыл. Дома слуге Прошке велел штаны в починку снести, да и забыл на том о прискорбном случае.
Только и в другой раз, когда опять из церкви возвращался, собачка-моська на него в том же месте выскочила-набросилась. Он, не будь плох, картуз с головы сорвал да метнул в неприятеля. А та картуз в зубы и к себе во двор утащила. Вот те на! Не понять, чья взяла. Деваться некуда, поплелся домой, пригорюнившись-опечалившись, без картуза, с непокрытой головой, как есть растрепа растрепой. Ветерок холодный кудри треплет-развевает, наскрось продувает.
Затаил Александр Алябьев на ту собачонку злобу, решил счесться с ней, расплатиться за штаны порванные, за картуз утерянный. Велел слуге Прошке заготовить для прогулок палку дубовую, тяжелую, для обороны удобную. А в церковь-храм не пойти нельзя, поскольку наложена на него церковная епитимья, в грехах каждодневно каяться-исповедоваться.
Когда проживал Александр Александрович на Москве, то случился с ним грех-беда: сел играть с обманщиком-плутом в карты, а потом побил того, попотчевал за обман-неправду, за деньги проигранные. А тот возьми через пару дней и помри-скончайся быстрой смертушкой, то ли от болезни какой, то ли с другого чего. Вот Алябьева и потянули на суд, посадили в казенный дом, в Тобольск в ссылку направили-упекли на семь лет с тем, чтоб каждодневно в церковь ходил, за грехи прощение молил. И совсем было смирился Александр Александрович, во всех грехах-промашках своих раскаялся, а тут, на тебе, собачонка несчастная и до другого греха едва не довела, из себя чуть не вывела.
Вот идет Александр Александрович со службы церковной в другой раз с дубовой тростью в руках наготове, зорко под ноги посматривает. Только стал к тому двору подходить, как собачка, все та же, на него бросается, укусить норовит. Поднял он трость-дубину, призамахнулся, а из ворот барышня выходит-выпархивает и говорит ему слово обидное:
– Что ж вы, сударь, на нашего песика размахнулись, палку подняли? Уж два разочка в окошко видела, как вы его обижаете, слова доброго не скажете, нехорошо поступаете, – собачонку на руки подхватила и калиткою хлопнула.
Пришел Александр Александрович обратно домой вконец раздосадованный, сел за инструмент-рояль клавишный, да и сочинил песенку печальную-грустную: «У попа была собака, он ее любил…»
Слуга Прошка как песенку ту услыхал, наизусть выучил, соседям спел-рассказал, от себя чуток добавил-приврал.
Отправился Александр Алябьев в субботний день к батюшке-священнику на исповедь и все рассказал, как он зло на собачку держал, в том покаялся. Пожалел его батюшка, грехи отпустил, обещал перед владыкой епископом слово замолвить, прощение вымолить.
– То, сын мой Александр Александрович, тебе испытание дано, послано. А коль выдержал, обуздал себя, знать, другим человеком стал-сделался.
Спешит-бежит домой Александр Александрович, ног не чуя, и про собачку зловредную совсем забыл, да и та на сей раз не выскочила, не тронула. А через месяц с небольшим пришло с Петербурга-города от самого государя-императора ему полное прощение со снятием епитимьи. Разрешили обратно в Москву перебраться-выехать, жить как раньше жил, человеком свободным, ни в чем не запятнанным.
Уехал Александр Алябьев с Тобольска, а песенку про собачку нам с вами оставил на память петь и тварь-скотинку, как он, жалеть.
Кюхельбекер Вильгельм и нищий каторжник
Много город Тобольск ссыльных видел, часто звон кандальный слышал. Случалось, и дня не проходило, чтоб в острог городской несчастных не привозили, будь то хоть в зной летний, хоть в стужу зимнюю.
Вот однажды въезжает в Тобольск возок простой, крытый рогожей, а в нем сидит государственный преступник, каторжанин Кюхельбекер Вильгельм со своим семейством. Когда-то с самим Пушкиным знаком был, а на царя-батюшку руку поднял, и не помиловали, сослали на рудники в тяжелые работы. Вот теперь, когда он все здоровье потерял-порасстроил, разрешили ему в Тобольск переехать, тут пожить. Из всего добра у Вильгельма Карловича – сундук один, с бумагами весь, доверху тетрадками набитый, а на каждой страничке – стихи, им писанные-сочиненные, и все тут его имущество.
Отлежался чуть Вильгельм Карлович, в чувство пришел, да и отправился по городу по домам друзей проведать, обняться с теми, кого много лет не видел, чьего голоса давно не слышал. Зашел к одному, заглянул к другому, посидели, потолковали о том о сем, о судьбе-доле тяжкой. Домой направился, а тут на городских храмах в колокола звонить начали, к обедне прихожан созывать. И нищие-калеки прежде всех к службе потянулись-заковыляли. Один старик седой, с бородой до пояса, глаза слезятся, голова трясется-подрагивает, к Вильгельму Карловичу руку тянет, подаяния просит. Тот порылся в карманах, поискал, а ничего и не выискал, отвернулся, мимо прошел, будто не заметил калеку убогого.
На другой день на базар с женой пошли и опять на нищего, образом с Лукой-апостолом схожего, наткнулись. Жена хотела ему в ладонь морщинистую копеечку вложить, да Вильгельм Карлович отскочил, отшатнулся, тянет ее дальше. И так каждый день, куда он ни направится, а обязательно на того нищего наткнется. Все бы ничего, да как-то увязался тот старик за ними следом, узнал, где они квартируют, угол снимают, и стал в дни праздничные к ним стучаться, подаяние просить. Однажды Вильгельм Карлович не выдержал, да и спрашивает нищего калеку:
– Скажи, мил-человек, отчего ты за мной по пятам ходишь, проходу не даешь? Я ведь такой же убогий, как и ты, в Сибирь сосланный…
– Уж больно, барин, ты на моего господина похожий, которому я много лет назад верой-правдой служил и по его барской милости на каторгу угодил.
– Ну-ка, расскажи, старина, как дело было. Что-то я тебя не припомню, запамятовал, видать.
– А может, и я чего путаю, – нищий оробел, кланяться стал, – да уж больно похож ты, барин, на него. В точности, как мой прежний…
– Сказывай, сказывай, старина. Слушаю.
– Служил я когда-то при барине добром, что обличьем с вами схож, в доме убирал, печи топил. И как-то раз не разгоралась печь, бересты при мне не было, и взял я у барина со стола лист бумаги на растопку. Он как пришел, потерю обнаружил и хвать меня за грудки… Я и признался, что бумажки малый клочок на растопку издержал. Чем уж так бумажка та дорога была барину, но только отдал он меня в солдаты в бессрочную службу. А я не выдержал строгостей, бежал, пойман был, вот и угодил в Сибирь на поселение. Так и живу, горе мыкаю…
Выслушал его Вильгельм Карлович, ничего не сказал, только велел жене накормить убогого, из вещей чего подарить. Когда старик уходить стал, то и спросил:
– А вы, барин, по какой причине в Сибирь попали? За какие грехи?
– Тяжкий мой грех – против царя смертоубийство замыслил…
– Спаси, Господи! – Нищий вздрогнул весь от слов таких, перекрестился. – Вот ведь до чего книги довести человека могут… Такое умыслить, такое… – Ушел и не приходил более.
А Вильгельму Карловичу после той встречи вдруг занеможилось, захворал, да и помер вскоре. Похоронили его на местном кладбище, а на могилке часто видели старика с сумой нищенской и с бородой, как у Луки-апостола.
О царевом племяннике, девице Агриппине и купцах Корнильевых
В иные времена стародавние в Тобольске-городе разный народ живал, со всей земли сюда приезжал. Тут тебе и шляхтич польский по улочке прохаживается в кафтане дорогом, бархатном, и китаец узкоглазый с мешком на плечах куда-то бежит-спешит, по-своему чего-то бормочет, и хан бухарский на белом коне едет, дорогим кушаком подпоясанный, и царевич грузинский с кинжалом на поясе, в папахе бараньей в пролетке красуется, сам собою любуется, и барон немецкий в очках-коромыслах у оконца сидит, на мир честной глядит. Всяких людей народ тобольский видел-перевидел, и все-то они для тоболяков-сибиряков равны-одинаковы – что барин с ручкой топкой, белой, что мужик-бродяга в онуче серой. Мало кто сюда по доброй воле ехал-спешил, чаще их царский пристав в железах привозил.
И надо же такому случиться, что однажды в Тобольск сам родной племянник матушки-царицы Елизаветы, известной всему свету, подполковник гвардейский Наум Чеглоков на долгие годы в ссылку угодил.
Рос тот Наум Чеглоков при дворе царском, ни в чем отказа не знал, на золотой посуде едал, самые дорогие платья нашивал. Как подрос, отдали-определили его в царскую гвардию, и пошли-посыпались на малого чины-награды от сударыни-императрицы. Все бы ничего, и дальше жил бы он как хотел, что душе угодно, всегда имел, да только взошла на престол другая царица-императрица – Екатерина Алексеевна. Невзлюбила она Чеглокова, от двора убрала и в армию служить направила. А Наум-то за те годы изнежился, жизни военной-армейской и не нюхал, соплей на кулак не мотал, не морозил, службы не знал, в боях не бывал.
А тут наша армия в поход пошла-отправилась – на Кавказ с горцами воевать, кровь проливать. И Наума Чеглокова туда ж отправили за отчизну послужить, славы в боях добыть. Только из первого же боя сбежал он переметнулся к царю грузинскому. Тот его принял, родным сыном назвал, отряд под его начато выделил. А Науму Чеглокову все мало кажется, объявил себя царем грузинским, самым главным на Кавказе правителем.
Как наши генералы о том узнали-прознали, то недолго думая ночкой темной на новоявленного царя напали, ручки-ножки ему скрутили-связали да обратно в Россию и отправили. Там военный суд племянника царского судил, на вечное житье-поселение его в Сибирь определил-направил.
Как приехал царев племянник в город Тобольск, начал в дома знатные похаживать-наведываться, «вашей светлостью» называться. Только сибиряки на своем веку всякого повидали и ссыльного-опального в знатные дома на порог не пускали. А Наум, парень молодой, красив собой, обхождения столичного, к уловкам привычного, присмотрел-сосватал за себя девку молодую, неопытную Агриппину Тарашкину. Даром что сержантская дочь из простого звания, зато собой хороша-красива, лицом бела да румяна, всегда весела, в речах вольна.
Стали жить-поживать, дом свой обихаживать. А тут пришел срок матушке-императрице Екатерине Алексеевне помереть быстрой смертушкой. Сынок ее всем ссыльным прощение даровал-миловал. Засобирался и Наум Чеглоков из Тобольска ехать-съезжать, на родину возвращаться, стал со всеми прощаться. Вот законная его жена, Агриппинушка, и говорит ему, спрашивает:
– На чем, как поедем? Я в простом возке не согласная. Хочу карету с золотым гербом, с парчовыми подушками.
– Да где я тебе такую карету возьму-сыщу? Дай Бог, самим отсюда живыми выбраться. А ты карету требуешь, чего говоришь, не ведаешь!
Только Агриппина уперлась-надулась, подавай ей карету, и все тут! Муженек спорить не стал, прислать за ней карету с Петербурга обещал, в ямской возок запрыгнул, ручкой махнул и будь таков, жди седьмых петухов. Укатил, женушку одну кинул.
Вот ждет Агриппина один год, ждет другой, когда ж за ней карету из столицы пришлют. Так ехать не желает. Как вдруг письмо ей приходит с извещением: мол, помер ваш муженек законный. Так и не прислал за ней карету! Ладно, по такому делу собралась она в Петербург поехала, как мещанка простая, стала о наследстве хлопотать, пороги обивать. Только родня мужнина ее за ровню не почитают, дверей бедной вдове не открывают. Мол, откуда такая девка незнатная взялась-явилась? Зачем из Сибири сюда притащилась?!
Так она ни с чем обратно в Тобольск и уехала-возвратилась. А тут купчиха знатная. Марфа Корнильева сватов к ней прислала, за младшего сына посватала, даром что невеста на пятнадцать годков жениха постарше будет. Делать нечего, вышла замуж сиятельная вдова за купецкого сынка. Видать, судьба такая, не царская…
Как Петр Ершов из Тобольска уехать собирался, да в нем и остался
За морем, может, и жить теплее, да у нас веселее. Хороша Москва, да не дома; красив Питер-град, да не нам брат. Далеко туда из Тобольска ехать-скакать, зря только деньги на ветер бросать. А кто в Тобольске жизнь прожил, добрую службу нам всем сослужил.
Жил в Тобольске-городе сказочник известный, человек честный, Петр Павлович Ершов, чей род не нов. В Сибири родился, в Петербурге учился, обратно возвратился да здесь и прижился. Стал учителем работать-служить, детей уму-разуму учить, стихи писать, в своем дому тихо-мирно поживать.
Только однажды приходит со службы сам не свой, сердитый да злой. А жена его на порожке встречает, ласково величает:
– Чего хочешь-желаешь, Петр Павлович, дорогой? Чего рано со службы вернулся домой? Может, киселька брусничного подать или шанежку сдобную замешать?
А он ей сердито отвечает, очками сверкает:
– Ни киселя, ни шаньги – ничего не хочу, не желаю, а завтра из дому уезжаю, – туча тучей в кабинет свой мимо жены прошел, дверью хлопнул и сидит себе, молчит, ни с кем не говорит.
А жена у него умная женщина была, дочь генеральская, тоже молчит. Ни в чем мужа не корит. Но вот пришел срок за ужин садиться, она к нему тогда и стучится:
– Петр Павлович, муженек миленький, всеми любименький! Пойдем перекусим чем Бог послал. Сядем рядком, поговорим ладком.
Голод – ни тетка, ждать не станет, любого достанет. Выходит хозяин из кабинета, садится на край табурета. А жена-женушка вокруг него хлопочет, угодить мужу хочет, чайку подливает, сладенького подкладывает, а потом тихонечко спрашивает:
– Скажи, миленький муженек, далеко ли едешь, на пятницу или на среду? Да по каким делам, чего в дорогу собрать-положить, чем удружить?
– Не хочу, не желаю в Тобольске более жить-служить. Надоели мне все начальники, замучили разными строгостями: так не делай, того не читай, этого не спрашивай… Мочи моей больше нет, опостылел весь белый свет. Давно в Петербург друзья зовут-приглашают, меня поджидают. Завтра туда и отправлюсь, как с делами травлюсь.
– Поезжай, Петр Павлович, поезжай, да нас не забывай. Только куда ж ты посередь зимы собрался? Замерзнешь еще…
– А ты мне теплое белье сшей-свяжи, не хочу ждать до весны.
– Хорошо, ласковый ты мой, будь по-твоему. Прямо сегодня носки шерстяные, самые толстые, вязать сяду-примусь, через недельку и управлюсь…
– Как так неделю?
– Так быстрее не получится. Уж ты дома пока поживи-потерпи.
Вот неделя проходит, Ершов у жены интересуется:
– Все ли связала, в дорогу сготовила?
– Ой, милый муженек, всего лишь первый носок готов, за второй принялась, вся умаялась.
Еще неделя прошла, опять Ершов жену спрашивает:
– Готовы ли носки на обе ноги?
– Все, миленький, пара готова, завтра за другую примусь, за работу сажусь. Да и не с руки тебе перед самым Рождеством ехать, беду кликать.
Ладно, Ершов жену послушался, на зимнюю пору дома остался, сызнова стихи писать принялся.
Прошло Рождество, минуло Благовещение, а там и сама Пасха пришла, тепло принесла. Забыл Петр Павлович про обиды-печали, ходит по дому веселый-радостный. И про поездку свою покуда забыл, на другой срок отложил.
И так каждый раз: как в Петербург или еще куда засобирается, жена тут же носки вязать принимается. Пока пряжу сучит-прядет, уже и зима пройдет. А там, глядь, и Петр Павлович постарел, раздобрел и ехать вроде как ни к чему, когда хорошо в дому. Долго Петр Павлович ехать в Петербург собирался, да все не решался, дома остался. Так и дожил в Тобольске до старости, тут и преставился.
Вот как дело было, а может, и не было. Одно точно знаем и вам желаем: где кто родился, тот там и сгодился. Где ни жить, а одному царю служить. Не ищи добра на стороне, а живи по старине, как отцы-деды живали, нам завещали.
Про старца Распутина Григория и семью царскую
Неоперенная стрела вбок идет, кривое деревце в корень растет, сокол ловчий с лета птицу хватает, а ворона иной раз и сидячего не поймает. Вот как оно на белом свете по-разному бывает.
Много ране в Сибири деревенек стояло, густо в них народу разного живало. За иного и полушку не дадут, а иные, лихие, черта в луже утопят, а сами сухие остаются, ходят. Родился в большом Покровском селе паренек именем Гриня-Гринек, по прозванью Распутин, своих родителей собственный сынок. Как в возраст вошел, бороду завел, стали звать Григорием Ефимовичем. Грамоту знал, в работе не скучал. Девку работящую в жены взял, от других не отстал, а там и детки пошли, всем хороши. Живи, радуйся, что Богом не забыт, животом сыт, от пятницы до субботы носи сапоги без заботы.
Только не таков был, видать, Григорий, чтоб на одном месте жить, дале околицы не ходить. Наслушался от старцев-странников баек-рассказов о дальних краях, о святых монастырях, решил сам по свету походить-побродить, узнать, где правда скрывается, отчего мужик всю жизнь мается. Выпросил у батюшки благословение, у жены с детьми прошение, да и пошел-отправился странствовать-шагать, белый свет узнавать.
Долго ли, коротко ли Григорий Ефимович ходил-бродил, все святые места посетил, как вдруг дар ему дался-открылся – людей лечить, болезни разные из них выводить. Стали его в разные дома приглашать, добрым словом привечать.
И дошел слух о нем до царя с царицей, что с единственным сыном-наследником маялись-жалились, от смертной болезни лечили, а излечить не могли даже иноземные лекари, все болезни наперечет знавшие. Велел царь-император сыскать странника Григория, привести во дворец к сыну Алешеньке, дабы хворь с него снял, на ноги поставил, от беды избавил.
Пришел Григорий Ефимович во дворец царский, подивился на покои невиданные, провели его в спаленку к царевичу да наедине и оставили. Лежит мальчик Алешенька бледный, как воск, прозрачный, словно стеклышко. Глядит на старца глазами невинными и сам не знает, за что про что наказание ему от Бога выпало. Поглядел на него Григорий и все понял враз: то люди черные, собой нехристи, напасть наслали-нанесли на Алешеньку. Видать, не хотят, чтоб он страной правил, на отцово место вставал, крылья-крылышки расправлял.
– На, испей водицы святой, – подает ему старец скляночку, – взята она добрыми людьми на Афон-горе из источника. Не устоять против нее силам злым, отлетят-отойдут, как черт от ладана.
Выпил царевич глоток, сделал другой – и полегчало чуток. Уснул крепенько, а утром к себе обратно Григория кличет, посидеть просит рядышком. И так день за днем Григорий Ефимович был с царевичем рядом близехонько: водицы даст испить, следом помолится. И помаленечку-полегонечку поднял-вылечил так Алешеньку. Стал тот радостный да румяный весь, словно и не болел, не хворал отродясь, а здоровым жил. Царь с царицею не нарадуются, зовут Григория Ефимовича во дворец к ним жить, подле сына быть. Только тот не соглашается, все отнекивается:
– Куда мне, мужику деревенскому, дурню запечному, манерам всяческим не обученному, да за один стол с вельможами. Они ж меня в порошок сотрут, по ветру развеют, оговорят-охают, все обиды на меня столкают. Отпусти меня лучше, царь-батюшка, в Сибирь, на родину. Буду там жить, за Алешеньку Бога молить, просить Господа о здоровьице отрока вашего.
Не хотел его царь со двора пускать, а деваться некуда. Все вокруг него шепчутся, возводят напраслину, слух дурной идет про старца Григория. А клевета – что уголь, не обожжет, так замарает, перед людьми ославит.
Уехал Григорий Ефимович обратно в родное село Покровское – к семье, к своим детушкам. Только зависть людская прежде родилась, в душу забралась, видать, крепко там прижилась. Нашлись такие люди, что через Григория решили царскую семью извести, на всех людей горе навести. Подослали в дом к Распутиным тетку Хионию, а может – Харитонию, по-разному ее называли-кликали. Хотели, чтоб она через него в царский дом попала, у самой императрицы фрейлиной стала. Только глянул на нее Григорий Ефимович глазом опытным и всю, как есть, насквозь просветил-высветил.
– Иди, тетка, откуда пришла, и все дела. Ржа в железе не удержится, неправда в человеке не укроется, Замыслила ты недоброе-нехорошее, да меня тебе не обойти, не объегорить, не таких видели.
Разозлилась та, нож из-за пазухи выхватила-достала да старца в грудь и ударила. Только сил не хватило Божьего человека убить, жизни лишить. Господь миловал. Отлежался-оклемался Григории Ефимович да обратно в Петербург наведался. А и там его недруги встретили, заманили обманом, слукавили и убили совсем до смерти.
Стал царевич Алешенька хворать с тех пор, совсем худо ему сделалось. И царь с царицею от печали-тоски великой проглядели-проворонили, как изменники во дворец пробрались и лишили их трона царского. Обошли-объегорили и в Тобольск отправили, откуда родом был Григорий Ефимович. Года они в Тобольске не прожили, как свезли на Урал да там и замучали…
Вот ведь как бывает, когда нет людей верных, душой преданных, а измена кругом – что ни город, то и Содом.
Разное и сейчас про старца Григория говорят-сказывают, пальцем показывают, языком треплют, словно веником, а понять не могут, что был он праведником.
А Покровское село до сих пор стоит, о старце помнит, как он при царевом дворе жил, наследника Алешеньку лечил, от него зло отводил.