Сибирские сказания — страница 23 из 64

Коль хошь

Я те все рассказать хочу, как колхоз у нас обустраивали да нас к той работе пристраивали, сызнова жить учили, общую артель налаживали.

Помню, колхозы тогда уже по всей округе обрядили, народ окрутили, всех без спросу-ведому женили, на свой манер окрестили. И все у них готово, хоть и бестолково. Без чего нельзя мы на то и согласны, коль над собой не властны. Тут как говорят: чей берег, того и рыба. А супротив властей что против рожна переть. Битого да прожитого обратно не воротишь, всех начальников шапкой не накроешь, на цепь не посадишь, на другой берег не спровадишь. Сколь не пой, а аминем всякую молитву верши. Вот и на нас аминь пришел, что чужой народишко нами править начал, уму-разуму учить, как хлеб в печь садить.

Дело-то как было, старики мне сказывали: приезжает мужик с городу в бричке, у самого красные петлички, на брюках лампасы, на башке шапка с заломом, сам с наклоном, к нам с поклоном. Говорит:

– Айда, мужики, на сход сходиться будем, миром рядиться, как нам с бедой общей биться.

К нему дед наш глухой, Тимофей, подходит и вопрошает:

– Ты с чем, мил человек, приехал? С добром или худом? С пустой сумой или полной мошной? В работу нанимать станешь али нас в службу брать зачнешь?

Тот ему:

– Я к вам приехал колхоз строить, жизню менять, пора новую начинать.

Дед Тимофей, на одно ухо глухой, недослышал должно опять, спрашивает:

– Кого строить будешь? Церкву али амбар в деревне?

Начальничек в самое ухо деду орет:

– Колхоз! Колхоз строить!

– Коль хошь? – дед спрашивает. – Тогда лучше и церкву и амбар сразу строй и железом крой.

– Я те сейчас так дам, коль хошь, ядрена вошь! Таку церкву скрою, что родишь на корню.

– А сам-то из каких, милок, будешь? Из служивых аль из ретивых?

– Сам я пролетарий буду! Вас всех в дугу согну, в задницы свечки вставлю да и запалю.

– Из каких? Из каких? – вопрошает дед. – Из пролетных, что ль? А коль дуги гнешь, то дорого ли берешь? Мне бы парочку изладил, а уж я бы отблагодарил как мог…

Плюнул тот приезжий и пошел прочь от деда глухого, кого другого поискать, о деле потолковать. А дело, почитай, перед последним Спасом было, у всех бражка наготове стоит, пенится, пей, кто не ленится.

Вот он в первую избу зашел, через час вышел, до соседней едва добрался. Оттудова его уже на руках вынесли, через улицу перетащили, на лавку под образами положили. Наша бражка не шибко хмельная, да силой страшная, бьет точнехонько не в голову, а по ногам. Третью кружку посторонний человек никогда не пересидит – где встал, там и упал. С чужого похмелья голова не болит, а наша брага всех чужих валит, людей веселит. Мы горевали, пока брагу сливали, а как слили, так все позабыли. Варила баба брагу, да и попала к оврагу.

Так и тот приезжий-заезжий на лавке до утра проспал, ничего не слыхал, а как встал, так и сызнова пошел из дома в дом, пока ноги держали. Все лез к бабам целоваться, обниматься, за титьки подержаться. Ну, один мужик ему врезал, чтоб грабли свои не распущал, народ не стращал. Мало оказалось – другой добавил, а тот и присмирел, складну песенку запел.

Только у нас сроду таких песен не знали, не слыхали. То про голодных, холодных затянет, то про долю горькую. А мы все частушки-нескладушки боле петь приучены, сызмальства обучены. От наших частушек кровь ключом кипит, да в теле бродит от них, и голова не болит.

Одно слово, приезжий тот и пил худо, и пел плохо, а нам то не шибко и важно. Кто пьян да глуп, того больше бьют, а за одного битого двух небитых дают. Такой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится: сам поет, сам и слушает, сам себя и хвалит.

Только как тово мужика звали-величали, никто на деревне не припомнит, не скажет теперь-то уже. То ли Адамом, а может, Абрамом или просто Архипом Батьковичем. Нам с того какой антерес, коль сам без спросу за чужой стол залез.

Почитай, неделю тот мужик у нас по деревне пировал, гостевал, по лавкам спал, спьяну песни орал. Лошадку его мужики в работу определили, с леса хлысты возили, да, видать, худо кормили, что она едва неделю в работе протянула и все четыре ножки вытянула, смерть приняла, в расход пошла.

А через недельку в городе, видать, хватились своего человека, и приезжают за ним двое на тарантасе, гнедой парой запряженном. Оба в кожанах, при усищах, в длинных сапожищах. Нашли потерю на сеновале в одном исподнем белье. Так и закинули в тарантас да укатили к себе в город обратно.

Ладно, одна неделя проходит, другая, тихо вроде как… Мужики где на бревнах сойдутся, усядутся для разговору, беседы и кажный про того Адама-Абрама толковищу ведет, свою линию гнет.

Зиновий Михайлов, человек обстоятельный, пятерых коров о ту пору держал да бычков на выкорм с десяток. Тот все в усы хмыкает, палец мусолит, хихикает:

– Этак и при царе-батюшке сроду было заведено: приедет шустрый землемер аль чиновник какой и айда по избам шнырять, мол, станем завтре передел земли устраивать, нову улочку прокладывать, али еще чего напридумывает, присочинит отсебятину разную. Ну, мы тожесь не лыком шиты, из лужи умыты, тут же за стол его, беленькую достаем, угощение ставим. Тот чарку, другую примет, с собой ему навалим припасов, как положено, и айда дале жить-поживать, дым в трубе шуровать. До следующего приезду. А нам чего? Раз власть есть, значит, ублажить ее требуется. Только те, ранешние, пили с умом, а этот… э-э-э, соплей перешибешь, ухватом придавишь. Не тот мужик ноне, ох не тот!

– Да… – Федор Рябков ему вторит, – вот помню, раз урядник прикатил, а с ним еще пара человек. Все, как на подбор, мужики здоровущие, меж пальцев пятак в трубку скатают! Зашли ко мне как раз, а я во дворе только лошадь распряг, воду с речки привез. Так оне чего сделали – телегу вместе с бочкой ухватили да на поленницу закинули. Вот ведь силища! Кажный мог четверть свободно прихлопнуть, и хоть бы хны!

– Так я чего, мужики, чаю, думаю, не за просто так тот мужик до нас приезжал. Надо теперича кого другого посурьезней поджидать. – Семен Кривогузов говорит.

– Точно так, – Федор Рябков встревает. – Поглянулась им наша деревня, непременно пожалуют, точно говорю.

А слух-то уже пошел, что по деревням кругом городские мужики ездят и все скотину требуют в один гурт согнать, собрать да так и держать. Но у нас покамест акромя того Адама-Абрама никого не бывало…

Ладно… Еще время чуть прошло, мы было успокоились, думали, что позабыли в городе про нас, не тронут, ан нет, прикатили трое в тарантасе с наганами на боку. Сами из себя юркие, чернявенькие, глаза злые-презлые, щурятся на нас, сквозь зубы на землю поплевывают, на народ поглядывают, требуют, чтоб на полянке собрались и мужики и бабы.

Мы им:

– Это зачем же баб мутить, в грех вводить? Бабина дорога от печи до порога. И без них сойдемся, сами с усами, так обойдемся.

– Нет, без баб никак не можно, – самый щупленький толкует, – оне теперича тоже люди и пущай свой голос подадут, слово скажут.

– Это чего ж? И беременных, и немощных звать, что ли? Не бывать такому! Собирайте, коль шибко надо, нас отдельно, а их после нас.

Ну, те, чернявенькие-то, погаркали, поорали, а обух от кнута не треснет, согласились по-нашему.

Сошлись мы все, рассеялись кто где, уши навострили, рты до поры прикрыли, давай слушать, чего оне нам толковать станут.

Залазит один на телегу и айда про бедность нашу да про долю горькую рассказывать, слезу выжимать. Мол, все у нас худо-плохо, жить так не можно и надобно новую жизню строить, кроить, иначе вершить.

Мы друг на дружку поглядываем, посматриваем, в затылках чешем. Это откудова у нас столь бедноты да голытьбы нашлось, сыскалось? Есть один Петька-дурачок, с рождения убогий. Так и то ему завсегда к празднику какому рубаху подарим, гостинцев дадим, за стол усадим. А боле и нет таких. Зачем ее, новую жизню, делать? Вроде бы и так хорошо.

А тот с телеги дале чешет, языком мелет, ажно раскраснелся весь, слюной на народ брызжет. Говорит:

– Будете вместе все пахать, сеять, скот пасти и доход на всех делить. Тогды счастливо заживете и советской власти спасибочки скажете. А назовется ваша артель колхозом.

– Слыхали мы уже, слыхали, – мужики орут, – коль хошь, айда в колхоз. А не хошь, и так проживешь. Нету среди нас согласных, и не будет долго. Проваливайте, откудова приехали!

Мужик на телеге револьвер свой вытаскивает и ба-бах в небо из него. Все притихли сами собой, а он как пошел по матушке чесать, костерить, косточки всей родне нашей промывать, что уши вянуть начали, грех такое и слушать. Поднялись все, да и пошли по домам. Волку овец в отару не согнать, в кучу не собрать. Пропели собором, а щи хлебать пошли по дворам.

Чернявенький тогда с телеги спрыгивает, соскакивает и орет во всю глотку:

– Не желаете подобру-поздорову артель создавать, в колхоз вступать, так мы сами без вас управимся, глядите, как бы хужей не было. Мы вашу скотину вмиг реквизируем, опишем, оприходуем, в город угоним.

И бегом к Борьке, быку нашему племенному, что на лужайке неподалеку пасся, к колу привязанный. Он так-то бык из себя смирный, на своих не кидается, не бросается, коль не раздразнишь. Но ежели что ему не так, поперек, тогда берегись, сторонись, сокрушит, свалит, до смерти закатает, помнет. У него и вес такой острашенный, что не кажная коровка выдержит. Одно слово, дюжая зверюга, добрая.

Борька как чернявенького углядел вблизехоньки от себя, так и рот открыл, глазища выпучил, смотрит… А тот все орет как угорелый:

– Сейчас я вашу буренку за собой в город уведу, утяну, тогды сами за ней в город припретесь, явитесь… – И кол с веревкой из земли выдергивает, к себе Борьку тянет: – Пруся, пруся, поди ко мне.

Борьке тот чернявенький сразу, видать, не понравился, не поглянулся. Принялся он землю копытом рыть, себе на спину кидать, хвостищем себя по бокам нахлестывать, наяривать. Глаз кровью налился, да как загудит, затрубит! Рев его за версту узнать можно, тогда давай Бог ноги, не стой на дороге.