Сибирские сказания — страница 26 из 64

А на кладбище земля жирная, питательная, для хрюшек притягательная. Так они туда и рвутся, тянутся, ничем не удержишь. И ладно бы Прошка их гонял, направлял, а он, наоборот, под кустиком примостится, голову от мух, паутов тряпицей накроет и ну дрыхнуть, только храп стоит. Вот свиньи все могилки изрыли, что и не подойти.

Как раз в ту пору жила у нас в деревне бабка одна вдовая. Звали ее Олимпиадой Лавровной. Тихая из себя, лишнего слова нигде не скажет. Дажесь с соседями при встрече только поклонится и дальше идет по делам каким. Нелюдимая, одно слово, была.

Мужики сказывали, что не из нашинских она была, а привезли ее с Ирбитской ярмарки, в карты выигранную. Не знаю, чего там и как было, но только потом женился на ней Никита Бухаров, и так они жили душа в душу, что иных завидки брали. А от добра худа не бывает. Час в добре побудешь и все худое позабудешь. Кинь добро назад, а оно впереди окажется. Так и у них было: не дом, а полная чаша.

Никита – мужик из всей деревни едва ли не самый работящий был. Как хлеб смолотят, все работы переделают, так он на заработки подавался. С бригадой плотницкой мотался по всему свету белому. Только по весне, к севу, обратно вернется, весь черный, худой, своей Олимпиаде Лавровне гостинцев навезет несколько коробов. Одевал ее, как принцессу заморскую. Любил до смерти.

Только одно худо у них было: Бог деток не дал. Уж Олимпиада в город в главный собор на каждый престольный праздник отправлялась, ездила, к иконе чудотворной Абалацкой прикладывалась, на богомолье в дальние святые места ходила, а деток себе вымолить так и не смогла.

Бабы болтали, будто глаз у нее тяжелый, нехороший. Могла и сглазить кого, здоровья лишить. Может, и верно то, потому и чурались ее на деревне, стороной обходили, побаивались глаз ее черных.

Зато уж Никиту всяк в помощь звал-призывал. Сарай ли поднять, подправить или сенца подкосить. Никакой работы он не боялся, за все брался, к любому нанимался. И, в конце концов, надорвал себе живот на работе, грыжу нажил, она его и задавила. Осталась Олимпиада Лавровна одна как перст. Долго по нему убивалась, плакала, все поверить не могла, что Никитушка ее одну-одинешеньку оставил.

Схоронила она его и совсем на люди показываться перестала, затворницей сделалась, каких и не сыщешь. Бывало, привезет ей кто из добрых людей дровишек чуть, другой с охоты селезня али зайчишку подстреленного занесет, тем и жила. Правда, сама летом по грибы, по ягоды частенько ходила, бегала, с запасом жила. Но все одна по лесу шастала, никого в помощь не брала, не звала. Все тишком, молчком, без чужого пригляду.

И Никиту своего не забывала. Первое время, почитай, каждый день на могилку к нему ходила, проведывала. Все там у него приберет, каждую травинку повыщипет, веточку сосновую, с дерева упавшую, с могилки сбросит. Цветочков насадила разных там, и голубых, и розовых. Загляденье одно, ничего не скажешь.

Вот все приберет, обиходит и сидит на скамеечке дотемна, платочек теребит, губами шевелит, видать с Никитушкой своим разговаривает, на небо к нему слова свои направляет. Из наших баб кто мимо идет, ее кликнет:

– Айда, Лавровна, домой. Чего душу травить, терзать. Обратно оттудова не вернешь, рядом с собой не посадишь, чарочку не поставишь. Все мы родимся на смерть, а мрем на вскрест. Мерли деды, помрем и мы.

А она отвечает:

– Никитушка мой помер, и я без него как неживая… А вот рядом с ним посижу, все обскажу, на душе легче делается-становится. Тяжесть снимается, сбрасывается. Уж вы, бабоньки, идите сами собой к себе домой, а я еще посижу, с соколом улетевшим своим поговорю.

Ну что с ней сделать, поделать? Так и сиживала одна цельными днями, с Никитушкой беседовала.

А тут, как на грех, Прошка-свинопас со своими хрюшками к кладбищу заявился, под кусток свалился, а они пошли меж могилок порядок наводить, рылом землю рыть, ковырять, свои дела поросячьи справлять.

Увидела Лавровна такое дело, схватила хворостину и ну их стегать-погонять, от могилок отваживать. Всех и повыгнала, на Прошку, под кустиком спящего, храпящего, наткнулась, чуть об ноги его не споткнулась. Разбудила парня и говорит ему:

– Ты чего ж это, пастух свинячий, спишь незрячий, самого хоть за ноги тяни-волочи. А свиньи вон какие дела творят, на кладбище грезят. Не дело это, паря, ох не дело. Бог велел покойников не тревожить, скотину разную к ним не допущать. Они и на этом свете намаялись-натерпелись, так пущай хоть на том отдохнут, всласть выспятся. Не доводи дело до греха, стереги ладом скотину, к которой приставлен, в пастухи поставлен».

Прошка на нее глазами зырк, носом хлюп и отвечает:

– Ничегошеньки твоим мертвякам не сделается. О живых надобно думать, а не о мертвых печалиться. Свиньи мои жирок нагуляют, людям радость принесут, в холодец да на жаркое пойдут. А мертвым что с того, что они ходят роют? Их наши дела не касаются, не трогают. Пущай себе лежат, как лежали.

Лавровна на такие слова его ничего не сказала, не ответила, а только глазами сверкнула, как обожгла, и пошла себе тихонечко. Другой бы парень на Прошкином месте поопасался с ней споры-беседы затевать, послушался старуху, прогнал свиней. Да не таков Прошка был. Господь его умом обделил, на праведный путь не наставил, к делу не приставил.

Вот проходит день-другой… Опять Лавровна на кладбище пошла своего Никитушку проведать, посидеть рядышком, побеседовать. Приходит, а заместо цветочков на могилке одни корешки лежат повырытые, покалеченные. Она чуть не заплакала от горести такой. Кинулась Прошку искать, чтоб ему попенять, нашла его в том же месте спящего. Растолкала, на ноги подняла, спрашивает:

– Ты иль не слыхал, что я тебе говорила-наказывала, али забыл все? Погляди, что твои свиньи поганые наделали, натворили! Все могилки испортили, перерыли, цветочки загубили.

Прошка зевнул, грудь пятерней почесал, поскреб и отвечает:

– Чего тебе, бабка, больше других надо? Пристала как банный лист и не отлепишь, не отклеишь. Надоела!

И тут Прошка ширинку свою расстегивает и прямо на виду у Лавровны мочиться на кустик начинает без всякого стыда, укоризны, словно и нет ее рядышком. Сколь лет прожил, а стыда не нажил. Видать Бог ему не только ума, но и стыда не дал, коль он срам свой старухе показывать не боялся.

Лавровна было опешила от наглости его, отвернулась, а потом и говорит:

– Ты, паря, видать, стыд заспал, по кустам растерял, не ведаешь, чего творишь, делаешь. Али не учили тебя отец с матерью, что грех великий другим людям свое стыдное хозяйство показывать?

– Много мне чего мать с отцом говорили-сказывали, да не все упомнил. А ты, старая, может, век прожила-промаялась, а мужского хозяйства и в глаза не видела? Так погляди, мне не жалко. Я за погляд с тебя денег брать не стану, смотри задаром. Оно у меня хозяйство доброе выросло, не грех и другим поглядеть.

Лавровна ажно с лица изменилась от таких слов поганых, срамных. Сроду никто так с ней не говорил, не насмехался. Плюнула она наземь, да и говорит Прошке слова крепкие, памятные:

– Видать, грех в тебя крепко влез и обратно не выйдет. Помянешь еще мое слово, да только поздно будет. Коль мне свои муди показал, то придется и самому на них смотреть, глядеть, удивляться. Они еще о себе напомнят, дадут знать.

И пошла потихоньку в деревню, не оглядываясь, палочкой о землю ударяя, Прошку со своим заветом оставивши.

А тот хоть бы хны, хохочет вслед ей, потешается над старухой. Нет, чтоб прощения попросить, над словами ее задуматься. Старый человек слово зазря не скажет, не обронит, а уж как скажет, так припечатает.

Ладно, вечерком пригнал Прошка свиней в деревню, ничегошеньки никому не сказал, домой пришел. Поел, поужинал и спать завалился как ни в чем не бывало. Среди ночи приспичило ему до ветру сходить, встал. На крылечко только вышел, ступил да как заорет, заблажит, всех в доме поднял, перепужал.

Мать с отцом вскочили, к нему бегут, ничего понять не могут, а он орет:

– Ой, беда! Ой, горе! Ой, не могу!

Те к нему, мол, чего вышло, случилось? Аль сон худой увидал, али на гвоздь наступил, али о притолоку башкой ударился?

А он им муди показывает, а они… страшно сказать… до самых коленок висят, чуть полу не касаются, как у доброго жеребца болтаются. Мать так на порожке и пала, глаза закатила, водицей ее отливали. А у отца рот открылся и обратно скулы свести не может, перекосило всего.

Мал-мало со своей бедой справились, начали сынка спрашивать, выспрашивать, чего с ним приключилось-сделалось, откудова такая напасть свалилась.

Прошка все и рассказал про Лавровну, как она наобещала ему беду-заклятье наслать, завет наложить. Мать выть начала, отец и спичку в руках удержать не может – руки ходуном ходят-мотаются. Стали совет держать, как Прошке, сыну ихнему, дале жить. С таким хозяйством и штаны не наденешь, из дому не выйдешь, на лавку не сядешь. Как быть, ума не приложат. Думали, думали и решили к бабке Фирсовой сводить его, показать, все как есть обсказать. Она младенцам грыжу лечила-правила, животы на место ставила, могла и кровь остановить, в любой болезни пособить.

Вот идут к ней с поклоном, Прошку промеж себя ведут, в шубу до пять одетого, без штанов, в одной рубахе. Он не идет, а плывет, будто бревно за собой следом тянет, волочит. Пришли. Родители на лавку сели, а Прошка посреди избы стоит, чего-то мычит, слезы кулаком утирает, как и быть не знает.

Бабка Фирсова рубаху на нем задрала, глянула и говорит:

– Да-а-а… Вырастил ты, парень, как добрый боярин, килу до земли, теперь как лодка на мели, и якоря не надо, сам себя приковал, привязал. Откудова такое горе, беда? Может, искупался, а была вода худа?

Обсказали ей про Лавровну все как есть, совета ждут, мать сынка по голове гладит, слезы утирает, тяжко вздыхает.

Бабка Фирсова и говорит им:

– Тут дело такое тяжкое, что мне и не сладить, обратно его килу не вправить. Кто на него порчу наслал, тот и сымать должен. Весь мой на том сказ. Идите в Лавровне, в ножки упадите, Христа ради просите, чтоб сняла сглаз с парня.