И у меня в доме, глянь на печку, вверху крест на всякий случай выложен. Все под Богом живем, только на Него и надежда.
А про сапоги те боле никто не слыхал, нигде их не встречал. Может, в другое место перекинулись-переметнулись, а может, петух Матюхин их шибко порвал-покалечил, но не стало их.
Откудова сами сапоги взялись, спрашиваешь? А с того богатого мужика-лавочника, чей дом-то был, все и пошло. Когда он проезжего купца задавил, деньги у него забрать решил, то денег при том, видать, мало оказалось, убивцу ничего не досталось. Он тогда с него одежду снял, сжег от греха подальше, чтоб не прознал кто, а сапоги себе оставил. Купца в ямку спустил, землей прикрыл, сапоги его на себя напялил, вырядился. Вот в первую же ночь его самого те сапоги и задушили-задавили. Жадному человеку убавил Бог веку.
А уж затем началась катавасия: кто в том доме поселится, тут же сапоги являются, по дому за ним гоняются. Коль до утра хозяин новый доживет, на другую ночь ни за что в дом не идет.
Пробовали там правление устроить, куда там! Сбежали без оглядки, только сверкали пятки, даром что власть, а не знают, куда упасть.
Долго тот дом стоял и даже не ветшал, не портился. Видать, нечисть его хранила, берегла, для сходок своих держала. А уж после войны прислали солдат, да и раскатали по бревнышку, свезли куда-то. Солдату что? Ни пуля, ни черт ему не страшен, под приказом ходит и спрос не с него, а с начальника.
Остался пустырь после дома того, а по ночам в иную пору там огоньки горят-светятся, помигивают. То нечисть насиженного места бросить-оставить никак не может, не желает, какого разиню поджидает. Да только никто из наших там строиться вовек не станет, ума на то у всякого достанет. С бабой не спорь, а черта не тронь и сто лет проживешь без заботы, без тревоги. А не веришь, так сходи в полночь на пустырь, погляди-послушай, разуй уши.
Как Маша кунку потеряла
Как первая баба согрешила, мужика своего обольстила, так все беды и пошли-посыпались на нас, грешных. Мужик того возом не навозит, что баба рукавом растрясет, по кочкам разнесет. Стели бабе вдоль, она поперек ляжет, доброго слова не скажет. А кому какое дело, что жена моя не бела, я и сам не хорош, только лучше нас не трожь. Ране жили, не тужили и теперь живем – не плачем, так ревем, слезы льем. Есть нечего, да жить весело. Кланяемся своим, да не забываем поклониться другим. Но если б без баб жили, то меньше бы тужили.
Я вот со своей старухой тридцать годков прожил, а добра не нажил: вилы да лопата, и та горбата. Все и богатство наше братство; нужда горюет, нужда с нуждой воюет; дом не велик, да стоять не велит.
Жил бы один, был бы господин, а баба слезами беде помогает, кулаком их утирает, подолом дыры закрывает, хозяина ругает. А какова Аксинья, такова у ней и ботвинья. Пока баба с печи летит, семь молитв сотворит, сто дум передумает. То все бабьи умы разоряют домы!
Неужто Бог иначе придумать не мог, чтоб жил мужик без баб да не был телом слаб? Вот дело б было: льзя ли, нельзя ли, а пришли да взяли!
Вот русалки, оне ведь тоже вроде как бабы телом, а живут без этого дела. И детей не рожают, и мужика не желают. Но и среди них тоже разные встречаются-попадаются. Иные только и думают, как парня молодого, пригожего к себе заманить, а там его в реке полюбить, до смерти защекотить, от себя не пустить.
Самая что ни на есть страшная неделя – Русалочья, что после Святой Троицы идет. Тут лучше в лес не ходи, не суйся с Духова дня, а то не посмотрят, кто кому родня, сродственник и с собой заберут, уволокут. На той неделе русалки по лесу гуляют, девичьи венки собирают, к себе примеряют. Друг перед дружкой красуются-любуются, с лешими милуются.
Перед Русалочьей неделей девки в лес бегают, хороводы водят, березке ветки заламывают, венки вяжут, кукушку крестят. А уж потом русалочки придут, венки расплетут. Таков у нас обычай…
А парни у нас озорники были, все на праздники шутили. Молодо-зелено, погулять велено: то поскотину разгородят, то поленницу рассыплют, то окна кому сажей вымажут. Какой с них спрос, коль зелен нос.
И решили оне, удумали русалочку в речке словить да в бочку с водой посадить, над ней посмеяться-поизголяться. Сказано – сделано. Сговорилось их человек с пять и айда в лес русалку искать. С собой сеть взяли, к палкам привязали, никому ничего не сказали.
Дошли до поляны большой, затаились, за кустиками примостились, ждут-пождут, когда русалки гулять пойдут. Сетку с краю расстелили, к березкам прикрепили, на диво речное насторожили.
А подле полянки той речка протекала чистая, прозрачная, дно песчаное, бережки травкой поросли, устланы. Звали ту речку Журавликом за то, что она с Журавлиного болота текла-вытекала, под нашей деревней бежала. Рыбы в ней сроду не было, не водилось, а вот русалок сколь раз мужики видели, голоса их тонюсенькие слышали. Приглянулась им речка, видать, шибко нравилась. Никто их там не трогал, не тревожил, воду не мутил, рыбу не ловил.
В летнюю пору у нас ночи короткие, светлые. Все вокруг видать, каждый шаг слыхать. Парни под кустиками сидят и не дышат. Самих страх берет, да никто домой не идет, друг перед дружкой фасон держат, боязнь показать стесняются.
Вдруг вода о бережок плеснулась, зашумела чуть, и по земле шорох пошел, словно кто идет, меж деревьями пробирается. Подняли головы, глянули, и точно… русалочка к березке подошла, ветки у ней расплела, листочки ладошкой поглаживает, к голове прилаживает, ласкает, беды не чует.
Средь парней заводилой был Алешка Силин. Он в два пальца свистнул, из кустов выскочил, сетку на русалку накинул-набросил, на землю опрокинул. Тут и другие подоспели, обмотали ту ладом, чтоб не выскочила, и бегом обратно в деревню. Припустили так, что ветер в ушах свистит, будто погоня за ними, настигает кто.
Прибежали до Алешкиного дома и к бочке скорей. Размотали сеть, вытащили добычу свою, да и в воду ее бросили. Стоят, глядят, а она из воды вынырнула, высунулась, грудь свою волосами прикрыла и говорит парням:
– Чего же я вам плохого сделала-сотворила? За что вы меня от родной речки унесли, утащили? Аль мешала кому? Зачем меня в бочку засунули, как лягушку болотную?
Алеха ей и говорит-отвечает:
– Ваше русалочье отродье всем людям враги-недруги. Парней к себе зазываете, в омут утаскиваете, сказки сказываете, обратно ходу не даете. Захотим, так и всех переловим, в бочки запихаем, заставим песни петь по субботам.
– Ой, Алешка, куриная ножка, не было бы тебе от такого добра боле худа. Как меня родня хватится, к деревне вашей сунется, быть беде за твои проказы. Отпустите, снесите меня в речку подобру, по-хорошему. Наплачетесь еще…
– Спой песенку, может, и отпущу обратно, – Алешка ей.
– Уж кому песни петь придется, так то тебе самому. Мы, русалки, своей обиды никому не прощаем, не забываем. Коль тебе не отомстим, то детям твоим от нас на орехи достанется. Последний раз говорю – снеси меня туда, где взял! Боле говорить не буду, – и нырнула в воду, скрылась от них.
Парни, что с Алешкой были, рядом стояли, испужались слов таких, разбежались по домам. Он один и остался. Постоял перед бочкой, постоял, в башке почесал и спать пошел на сеновал.
Утром вся деревня про тот случай узнала, к дому Силиных прибежала, русалочку чтоб посмотреть-поглазеть. Дажесь деды старые пришли-притащились. Стоят, вздыхают, Алешку за озорство осуждают.
– Ох, не к добру это… Озлятся русалки на всю нашу деревню, отплатят чем худым, припомнят нам…
В бочку смотрят-глядят, а там и нет никого. Алешка с сеновала слез, руку в бочку засунул… Пошарил, пошарил и лишь корягу березовую гнилую, заплесневую и вытащил. Нет русалочки! Может, причудилось им вчера все?
Народ постоял, пошумел и расходиться стал. Только дед Тихон и говорит им:
– Была ль русалка, не было ль, а нонешний год неурожайный будет, бескорменный. Точно говорю!
Так и вышло: град все посевы побил, засуха траву пожгла, скота половина до весны не дожила. Все-то на русалок и свалили, Алешку на чем свет стоит костерили. Но пережили год, дале жить стали.
Через какой-то срок Алешка Силин обженился. Взял себе в жены девку здоровую да румяную, работящую, всю из себя пригожую, Машей звать. То по весне было, а летом она уж ему по хозяйству помогала, со скотиной управлялась, в поле вместе ходили.
Вот пришла сенокосная пора. Собрались всей семьей, пошли на покос: мужики луговину косить, бабы кустики обкашивать. До полудня поработали, притомились. Кто спать завалился, кто в лес подался грибы, ягоды поглядеть. А Маша надумала искупаться в речке, пот смыть, себя освежить. Ушла подале от всех, разделась, в воду залезла. Плещется, ныряет, довольнехонька…
Сама-то она была из другой деревни, не знала мест нашинских, да никто ей и не сказал, где можно купаться, а где лучше в воду не соваться. А речка та как раз Журавлик и была, самая русалочья речка.
Искупалась Маша, на бережок вышла, воду с себя стряхнула, смахнула, платьишко накинула. Села под кустик, по малой нужде приспело ей. Чует, чего-то не то… Глянула, да так и обмерла… кунка у ней пропала! Была и нет! Ровнехонько промеж ног, как на коленке. Только шерсть и осталась, черными колечками вьется, кустится.
Заголосила она, завопила и кинулась обратно к деревне бежать, никому ничего не сказав, мужа не упредив. Прибежала, на лавку села, слезами залилась. Не знает, что и делать.
А Алешка, мужик-то ее, видел, как она с покоса летела, следом придул, готов, уже и дверь открывает, со лба пот утирает.
– Чего случилось-приключилось? Аль медведь за тобой кинулся, с покосу угнал?
– Заболела я, притомилась, вот и ушла.
– Для больной шибко прытко бежала, – он ей, – да ладно, давай, пока дома никого нет, побалуемся. Само время. Айда на кровать за занавесочку, – и дверь на крючок.
Ране Маша бы сама бегом кинулась-ринулась, чтоб с мужем пообниматься, в мягкой постельке поваляться. А тут сидит, словно и не слышит, глазом не моргнет, бровью не поведет.