– Хреновая штука, жизня эта. Кто ее только придумал-выдумал. Помереть бы скорей, успокоиться…
– Отчего так-то? Чем тебе, дед Миша, жизнь не угодила?
– А… все не по мне… То криво, то косо, то жито, то просо. Мелешь до вечера, а жрать нечего. Кто нас родил разве спросил, хотим ли мы на белый свет? Спросила б мамка меня – сказал бы «нет».
– Да что на тебя нашло, дядь Миша?
– Как пришло, так и ушло, экось-накось да мала закусь. Выпил бы еще, коль соколом пошло. А жизнь оттого хренова, что кругом говно, честно слово. Для чего живем, землю топчем – никто не знает.
– Так ведь все живут, никто на тот свет не хочет, не просится.
– А я вот прошу, да не берет меня Господь к себе.
– Может, плохо просишь? В церковь сходи…
– Далась мне твоя церква! Сам вот и ходи. А потому меня Господь к себе не берет, не пущает, что завещано мне семьдесят семь грехов на себя принять, с нечистой силой повоевать, деревню нашу от напастей беречь-стеречь, не допускать ворога.
– И кто это тебе сказал такое? Может, приснилось?
– Видение мне было… Захожу давеча, третьего дня, в баньку, мыльню свою, а там архангел стоит с мечом огненным. Я чуть не упал было, речь потерял, а он-то и говорит мне: «Ты, дед Башкур, волю Господню на земле выполняешь, нечистую силу в свою деревню не пущаешь. Принял ты на себя семьдесят великих грехов, потерпи малость – еще семь осталось», – и пропал.
– А какие грехи принял? Он не сказал?
– Да разные, то русалку за хвост к дереву привяжу, чтоб не баловала, то домового накажу за озорство или банницу кипятком ошпарю.
– Разве это грех? Ты же нечистую силу наказываешь.
– Она хоть и нечистая, а тоже под Богом живет, как мы, мается. Тут дело тонкое, переборщить нельзя. Близко до себя их, нечистых, никак нельзя допускать, но и совсем прогнать нельзя, а то без них вовсе худо будет.
– Это без нечистой силы и худо станет?! Не поверю ни за что!
– Верь не верь, а выйдешь все одно в дверь. К нам-то нечистая вся сила привыкла, пообвыкла, поскольку рядом живет, по той же земле ходит, ползает. А ежели кто до нас, ну, ворог какой набросится, то вся нечисть супротив него и подымется. Понял?
– А как же Бог? Ведь Он главный заступник.
– Он и есть заступник на небе, а на земле нечисть хозяйничает, свои дела творит, а бывает, и озорничает. Вот я ее и попридерживаю, в шорах держу, уму-разуму учу.
– Ну, дед Миша, то совсем сказки. Как же ты управляешься с ней? Наверно, трудно одному?
– Я бы тебя научил, но ведь не возьмешься. Тут на себя смертные грехи принимать надо, а это тяжельше всего на свете. Их не отмолить, не позабыть не можно. Не возьмешься ведь?
– Нет, дед Миша, не возьмусь. Мне и своих грехов хватает, а с нечистью бороться, да за это и страдать еще, нет, уволь. И не верю я, ежели честно, что защитить она может от какого-то врага.
– Неправда твоя. Погляди вон, как комбинат ваш химический уже второй десяток лет строится-пыжится, а все через задницу у них выходит-получается. А почему? Караульщики наши супротив них поднялись, за нас заступились. Не дают корежить землю, берегут.
– Но ведь строится тот комбинат, коптит небо…
– Э-э-э… все одно толку от него не будет. Помнишь, самолет на него упал? Ага, то первое предупреждение было. Потом еще и второе последует, а там уж и третьего жди, последнего. Нет, ежели всем миром взяться, то никто не устоит, а уж поганый комбинат и подавно, поскольку супротив Господней воли это все.
– Дед Миша, а как же ты с нечистью управляешься? Покажи, может, и у меня получится. А?
– Чего тут показывать, смотри коль хошь. Дело нехитрое. Вот, к примеру, видел, молоток на лавке у меня лежал, а теперь и нет его?
– Нет, дядь Миша, не видел молотка.
– Правильно, и не мог видеть, поскольку его домовой мой уволок. Озорник он, молод еще. Теперь ищи молоток где-нибудь за печкой али в сенцах.
– Так, может, ты, дед, сам и отнес его, а потом забыл?
– Я чего, дурак совсем, что ли? Мозгов еще малость осталось. Он это шалит, хозяюшко.
– А разве домовые бывают молодыми или старыми? Я думал, что они всегда одного возраста. Домовой и все.
– Как не бывают, всякие они. И старятся, как люди. Тот, прежний мой хозяюшко, еще моего деда знал, видывал. При отце в силу самую вошел, заматерел. А уж в мою пору совсем плохой стал. Бывало, за печкой чихать начнет с простуды, и чишет, и чишет ночь напролет. Спать никому не дает. А то стонать зачнет. Пробовал я его лечить, да, видать, только спортил. Нагнал самогонки такой крепкой, что сам едва от одного стопаря не скопытился. Махорочки туда добавил для здоровья, перцу красного, соли чуток. Налил кружку и на столе на ночь оставил для него, хозяюшка. Утром встаю – пустая кружка, только махорка на дне. Выпил, значит. И ведь точно! Ночью дом весь ходуном ходил, вспомнил. С тех самых пор пропал мой старый хозяюшко. Понять не могу – то ли сгинул, не вытерпел моего зелья, а то ли в иное место убег.
Ну, годика два-три жил я без домового. А без него и дом не дом, сарай пустой. Даже верхние венцы под самой крышей трухнуть начали.
Мыши с тараканами и те ушли. И как раз в зиму бабка моя померла, с которой мы чуть не три десятка годков прожили-промыкались.
Вот… Схоронили ее как положено, а по теплу, уже после Пасхи, Дарья ко мне, соседка, вечерком стучится, заходит. Она ко мне все то за дратвой, то литовку отбить, топорище насадить летает-бегает. Значит, заходит вечерком, комаришки начали из земли вылезать, почки набухли, скворцы скворешню чистят, копошатся, как сейчас помню.
Дарья мне: «Это кто у тебя там в сенцах, в кладовке ли гыкает, гукает? Может, птица какая залетела?»
Я ей: «Не должна птица взяться, окошко закрыто, попасть ей туда не откудова. Может, почудилось?»
«Да я, – говорит, – в чудеса твои не больно и верю. А слух у меня хороший, послышаться не могло. Я из своей избы слышу, как в патрахинской стайке корова вздыхает, когда хозяева пьянствуют, доить не идут. А тут и подавно ошибиться не могла».
Я ей отвечаю: мол, и на погосте бывают гости, а ко мне сам Бог велел захаживать-заглядывать. А сам-то думаю, что не запросто так кто-то там гыкает, фыкает, видать, мне знак какой подает.
Беру фонарь, иду в сенцы. Дарья в избе сидит, боится выйти. Вышел, дверь прикрыл, слушаю… И точно кто-то тонюсенько так вдруг как гыкнет: «Гы-ы-к… Гы-ы-к… Гы-ы-к». И опять молчит.
Я тожесь свой голос подал, зову его, губами шлепаю, как щеночка подзываю. Он помолчал малость и радостно так: «Гыки, гыки, гыки». Отозвался, значит. Распахнул я в кладовочку дверь, фонарь туда просунул, гляжу. А там лукошко у меня висело, в нем тряпье разное сложено-скидано. Так то лукошко покачивается, тряпки подрагивают. Видать, есть кто-то внутри, только не видно его. Да ты сам никогда домового-хозяюшка и не увидишь. Не каждому это дано.
Я и догадался, что он, хозяюшко, появился у меня в дому, а зайти внутрь боится, стесняется. Молодой поскольку еще. А тут только я фонарь к лукошку ближе поднес, а он как дунул и загасил фонарь-то.
Ладно, пошел я в дом за спичками, а Дарья спрашивает:
«Кого там нашел, встретил? Что за гость пожаловал?»
«Гость жданый, желаний, – говорю я ей, – видать, узнали, что мой старенький пропал, сгинул, да и нового замещать прислали».
Она ничего понять не может: «Кто сгинул-то? Кого прислали?»
«Домового молодого прислали по дому хозяйничать заместо старого. Я ж тебе сколь раз рассказывал, что мой-то пропал!»
Она на меня: «Брешешь ты, старый! До седых волос дожил, а ума не нажил».
У самой-то много ума, палата, и та дыровата. Когда ее леший два дня по лесу кружил-водил, чуть до смерти не уморил, про то забыла-запамятовала. Заплутала, говорит. И в домового моего не желала верить, дескать, чудится мне это все. Да чего про нее, про бабку, говорить, рядить, у бабы, сам знаешь, волос длинный, зато ум короткий.
Пока мы с ней толковали, спорили, в кладовой вдруг ведра загремели, зашумели. Молодец мой расшумелся, о себе знать дает.
Я Дарье: «Слышишь, гремит?»
Она: «Слышу. И что? Ветер на улице начался».
«Да при чем тут ветер! То хозяюшко молодой балует, озорует».
Дарья рукой машет, слушать не хочет. Забыла, зачем и пришла, подалась обратно от меня. Только она в сенцы дверь открыла, на порожек ступила, а тут дверь обратно как хлопнет… да по лбу ей саданет, вдарит! Дарья и с копыт долой, на пол упала, ногами дрыгает, за лоб держится. Соскочила и на меня с кулаками, с криками:
«Ты чего, такой-сякой, творишь, делаешь? Зачем меня дверью в лоб саданул? Чем я перед тобою провинилась?»
Я ей объяснять, толковать: мол, домовой мой балует. Коль она в него не верит, то он и наказывает ее. Нет, ни за что не желает верить, будто хозяюшко ее наказал за неверие. Обиделась. Так и ушла, за лоб держась.
Ладно, она из дома, а я давай молодого домового к себе заманивать-приваживать. Налил в мисочку молока, поставил на лавку и к себе в спаленку ушел. Через какое время возвращаюсь, глянул – убыло в мисочке, зашел, значит, в избу. А коль зашел, то жить станет.
Ох и начались у меня с тех самых пор хлопоты-заботы! Ох и намучился я с ним! Жил у меня тогда котеночек, Шуркой звали. Невзлюбил его новый хозяюшко, гонял по избе, а Шурка шалел со страху, по стенам, по полкам скакал, а потом и вовсе в сарай сбежал. Выжил его хозяюшко.
А потом и за меня принялся варнак тот. Только самокрутку сверну, начну прикуривать, спичку подносить, а он – уф-ф-ф! – и погасит огонек. Я новую зажгу, ладонью прикрою – опять задует. Рассержусь, бывало, на улочку выйду да там и покурю. Видать, к дыму моему он попривыкнуть никак не мог.
Вот взялся я его уму-разуму учить, в ладу со мной жить. Кто ж его, дурачка, еще научит, обучить сможет домовничать, хозяина почитать-уважать. В доме все же таки я хозяин, а он лишь пособник мне, для помощи данный, присланный. Мог бы и без него управиться, но с им сподручней.
Бывало, вечерком сяду подле печурки своей, дым от папироски в поддувало пускаю, чтоб мальцу не досаждать, и беседую с ним, как я ране жил-был, с чертом дружил, детей в люди выводил. Все-то ему обсказал, высказал, как есть на исповеди. Ни с кем в жизни по душам этак не говорил, жизню свою не вспоминал, как с ним. Вот.