«Сибирские заметки» чиновника и сочинителя Ипполита Канарского в обработке М. Владимирского — страница 14 из 19

Однако ж недолго мне пришлось поблагодушествовать в городе и в начале октября меня командировали на Илгу131 по якутскому тракту в винокуренной завод. Добравшись до Верхоленской крепости132 тележная езда прикончилась и надо было ехать водой по реке Лене или по утесу верхом. В это время вода спадает и мели препятствуют плаванию, однако я велел приготовить лодку и двадцать верст прекрасно проплыл, но при другой перемене волокли ее больше по дну. К тому же и шуга или лед, тогда шедший заставили меня остановиться. Надо было верхом ехать по утесам над рекою, где только привыкшие лошади могут ходить, да и ездоку привыкнуть надо. Меня уверяли, что голова кружится, глядя на пропасти. Одна лошадиная ступня показывает дорогу, поворотов нет никаких, крутизна – вверх, [л. 28] утес – вниз. Ради любопытства я бы и пустился, но мой багаж связал меня. Нельзя было его навьючить, а без него также невозможно было обойтись. Вода была в большой убыли и косогор подле утеса означился. Мне сказали, что повезут меня на санях по берегу; смешно это было, но и скучно. Шесть лошадей тащили меня по каменьям, часто один полоз был на берегу, а другой в воде. Повозка разломалась, разломался и я, однако ж кое-как тащился и боялся только того, чтобы падающие с утесов камни в лучшем случае не поцарапали меня. Половина суток была такая езда, затем показался берег, а далее – снег и я поехал покойно. Со мной было казенных денег двадцать тысяч для закупки хлеба, но купить было не у кого. Во многих местах вследствие неурожая крестьяне ели толченую кору. Остановясь на самое короткое время в заводе, я должен был ехать в Нижнеудинский уезд, а, чтобы не проезжать вторично по старым местам, мне посоветовали ехать по почти новому пути лесами, что сокращало мне дорогу верст на 500, чему я и обрадовался. Но торопливость моя оказалась тут совсем не у места: мне следовало бы пуститься в путь днем, чтобы проехать опасные места, а я поехал на ночь и заблудился в лесу. Лошади тонули в теплых ключах; переезжая через толстый валежник полозья перешиблись, и я уже боялся, чтобы мне не довелось погостить среди леса, куда забегают иногда молодцы, любящие иногда и не одни казенные деньги. К довершению же опасности случилось новое горе: подъехав к упавшему дереву, мимо которого вследствие топи нельзя было проехать, я принужден был поворотить к той стороне, где дерево возвышалось и предполагал, что повозка пройдет, но, когда лошади двинулись, то верх моей повозки сдернуло весь, и я остался в совершенно изломанной. К утру, выехавши ко степи, увидал юрту и рад был, что хоть немного могу обогреться. Войдя в юрту, нашел старуху, сидящую у огня и курящую трубку. Над огнем висел чугунный котел, в котором варилась рожь – единственная братских пища. Я выпивал и закусывал, она же смотрела на меня жадными глазами; я дал ей кусок пи[…] жареного; она быстро схватила их и кажется боялась, что скоро очень съесть. Через казака, умеющего говорить по-мунгальски я спросил ее: хорошо ли? Она расхвалила и сказала, что никогда такого прекрасного кушанья и не видывала.

[л. 28 об.] Объехав несколько селений, я послал нарочного в город по делам, требующим разрешения, и оставался пока без дела. В эти свободные минуты я мысленно пробегал свою жизнь и не нашел ничего основательного, утешительного. Настоящее положение мое поставило меня на такой путь, который был для меня труден. Губернатор, хотя и лучше ко мне относился, но его партия все еще не доверяла мне. Другие же, видя меня несколько удаляющимся от ихних дрязг, подозревали меня, а […] старался я держать один лишь нейтралитет, видя в нем одном себе спасение и спокойствие.

Не получа разрешения по посланным мною делам и скучая бездеятельною жизнью, я возвратился в город. Такая служба казалась мне уже неволею, а покоряться всей участи тяжело. Я скорблю, улыбаясь, горюю, веселясь и в кругу своих сослуживцев пою песни, плача! Положение мое таково, что должно всегда бодрствовать, следовательно, унывать некогда; физика телесная и моральная имеет много работы, не достает только душевной пищи! Или Сибирь – страна горестей – стала жертвою беспечности? Но не мое дело судить о высших мне!

В Петербурге я имел дружественный мне дом, в кругу семейства которого я всегда находил душевное удовольствие. Они писали мне, что от меня зависит выехать. О! Как вы, мои дорогие, мало знаете свет, искаженный злобою! А я в 24 года жизни узнал его настолько, сколько надо было по смерти. Для вас все еще человек кажется человеком! Но может быть в зеркало чистых ваших душ не заглядывал человек-чудовище, без маски? Он существует и, следовательно, зло готово! Я радуюсь, что вы меня не забыли, но кажется я разучился радоваться. Сибирь! Ты поглотила мое спокойствие, все мое душевное равновесие! Для чего не ты произвела меня на свет? Я покрыл бы себя также корою зверя, которого я убивал бы без жалости. Здесь не должно иметь чувства сострадания, которое еще не угасло во мне! Я желаю быть свирепым, самым лютейшим из людей, но жалость преодолевает! Сражаться физически не страшно, жестока борьба моральная!

В Иркутске был прежде театр, но при нынешнем начальстве заброшен. Я осматривал его и хотел возобновить; хозяин его даром отдавал и даже давал лес на поправку. Шеф обещал свою музыку и рабочих, [л. 29] купцы обещали на обзаведение материалы, но начальник не был к тому охотник, а потому и не допустил133.

Недолго пожил я в городе, опять принужден был ехать на тот же винокуренный завод. По приезде туда я, осматривая рабочих, ужаснулся их бедности: им дают 10 коп. в день и больше ничего; они наги и голодны и, не смотря на то, должны в какие бы то ни было морозы исполнять всевозможные работы. Кто назначается в лес для рубки дров, для тех отбирали платье у оставшихся в заводе, так как на всех будто бы не хватало. Я посылал нарочного в город с просьбою о присылке платья и получил на первый случай на 30 человек. Собравши всех для раздачи платья, я недоумевал даже, как и приступить к этому, потому что оказались все в рубищах и сильно дрожали от холода. Однако я решился одеть тех, кто больше бывал на работах и преимущественно прилежных и надежных. Мне сказали, что остальных нельзя представить за старостию и наготою. Это меня удивило и не смотря на сильное желание управляющего заводом удержать меня не ходить к ним по причине будто бы заразного воздуха, я, сказав ему: кто ж в этом виноват? Ведь вы начальник! Чего же вы смотрели? – вошел и что же мне представилось? Одни движущиеся человеческие остовы! Старость и болезни изнурили их совершенно. У иных тряпичками обернуты ноги, и кое-что висело на плечах, а у других и того не было. Картина поистине ужасная! Но что было делать? Я сделал управляющему выговор, почему он не вошел раньше в их положение? Но что пользы в том? Верно привыкнув уже видеть страждущих, а может быть и не почитая их за людей-то, не чувствуют к ним жалости. Мне же казалось невероятным, как может человек выносить такие нужды!

Объехавши все порученные мне места и заехав в город домой на малое время, поехал осматривать почтовые дома, лошадей, хлебные магазины и вообще, что нужно и можно было осмотреть. Между тем в городе случилась важная служебная перемена: вице-губернатора со всеми почти членами удалили. Он попал […] выезжающих по дороге в Петербург. Узнавши […] подробности дела, я вполне был уверен, что меня посадят в казенную экспедицию и поторопился вернуться, и действительно мне поручили приказ общественного призрения, а вдобавок еще сделали заседателем [л. 29 об.] совестного суда. Это были для меня должности новые, к которым я должен был привыкать, а в особенности меня тяготил Приказ общественного призрения.

Из Петербурга по просьбе одного моего друга часто упрашивали моего начальника об увольнении меня, но он все почему-то не соглашался, а когда я стал надоедать ему об этом, то он, рассердившись, сказал мне, чтоб я оставил его в покое, иначе он выкинет меня из службы. Грустно мне было слышать такое его расположение ко мне! Он предполагал, вероятно, грубостью удержать меня на службе, но вместо того только увеличил к ней нерасположение и даже чуть не ненависть, и я терял терпение.

В августе месяце, продавши свой дом с большею частью мебели, я перебрался к одному своему приятелю или таким он тогда мне казался. Но ведь всякий человек есть ложь, и часто мы даже самих себя обманываем! Получаю письмо из Казани: просят меня, чуть не умоляют непременно приехать для весьма нужного дела. Это и еще более расстраивавшееся здоровье от пережитых служебных трудностей дало мне решимость объясниться с начальником письменно и категорически заявить ему о моем нежелании продолжать службу. К удивлению моему и радости, что опять поеду на свою милую родину, я имел неожиданный успех: меня уволили! По моей торопливости и желанию поскорее убраться отсюда сборы были недолги и в сентябре я уже приехал в Казань, где встретили меня с распростертыми объятиями, как самого дорогого родного. Не откладывая в долгий ящик, я вошел в расстроенное положение моей родственницы и занялся некоторыми распоряжениями. Дела ее были таковы, что неудобно мне было войти в них явно; она имела много соперников, которые своими связями могли расстроить и остановить весь ход ее дела. Я нашел маленькую лазейку, но не хотел ее обнаружить, чтобы не подать никакого подозрения в моем участии, пожертвовал […] хорошим о себе мнением: я завел в ее доме детский театр и с утра до вечера проводил время будто бы в развлечениях, завел довольно большое знакомство, а ночью иногда занимался с необходимыми мне людьми настоящим делом. Такая моя рассеянная жизнь, проводимая как будто бы в одних удовольствиях [л. 30], скоро разумеется стала известною, а некоторые стали предупреждать мою родственницу, что я разорю ее и расстрою последнее ее имение. Она же выслушивала их, внутренно улыбаясь, и все передавала мне, а им с моего согласия отвечала, что все-таки мешать мне не будет и вполне надеется на меня и даже уже выдала во всем мне доверенность.