Сибирский ковчег Менделеевых — страница 30 из 64

С левой стороны от Ивана Павловича расселись девочки. Старшая Оля, которой пошел уже четырнадцатый год от роду. По росту она почти догнала отца, была так же длиннонога и костиста. Но вот формой носа и большими распахнутыми глазами походила на мать. Зато унаследовала русые волосы с чуть заметной рыжинкой от отца.

Рядом с ней сидела черноглазая Екатерина, как две капли воды похожая на Марию Дмитриевну, если бы не ямочки на щеках и не сходившая с ее лица улыбка, как это обычно случается у людей, живущих в ожидании скорых радостных дней. В свои двенадцать лет она прочла едва ли ни всю отцовскую библиотеку, содержащую книги не только русских авторов. В Саратове она брала уроки игры на фортепиано и недурно исполняла вместе с Марией Дмитриевной куплеты из современных романсов.

А вот восьмилетняя Аполлинария, сидевшая рядом со старшей сестрой, как беззлобно подшучивали над ней, больше походила на цыганку и своими черными вьющимися волосами, и миндалевидными карими глазами, и смуглой кожей. В отличие от старших сестер она была неулыбчива и не в меру серьезна, чем порою напоминала старушку.

Зато занявшая место рядом с Полиной Лиза была схожа с ангелом, как их изображали на рождественских открытках: с голубыми глазищами и льняными волосиками. К тому же она была тихая, покладистая, почти никогда не плакала без причины и могла часами играть со своими куклами, укладывая их в кроватку или обряжая в новые платья.

Самой же Марии Дмитриевне просто не хватало ни времени, ни сил заниматься с каждым ребенком отдельно и часть забот по присмотру за младшими сестрами и братиком были возложены на Ольгу и Катю. А Иван Павлович, большую часть дня проводивший на службе или в поездках, и вовсе отстранился от воспитания детей, считая, что жизнь их рано или поздно сама всему научит. Главное, чтобы в доме царили покой и согласие, а все остальное само собой приложится.

…Не успев отдохнуть с дороги, уже на другой день Иван Павлович отправился в гимназию, где встретился с собравшимися учителями. Он удивился, что из всех, кого он знал ранее, на службе остались лишь один или два человека. А всем остальным было не более тридцати лет, причем число педагогов увеличилось почти вдвое.

Затем он прошел в директорский кабинет, войдя куда замер на пороге и с удивлением отметил, что за десять лет там ничего не изменилось: все тот же письменный стол, покрытый зеленым сукном с беспорядочными чернильными пятнами на поверхности. Бронзовая чернильница в центре стола со сломанной крышкой в виде орла, одно крыло которого было загнуто вверх, а другое смотрело вниз, словно кто-то из недругов подбил птицу во время полета. Рядом лежало на боку пресс-папье с мраморной прямоугольной пластиной, стянутой винтом, с деревянным полукруглым коньком, на котором крепилась вся в чернильных разводах промокательная бумага. Там же стояла пустая песочница с изрядно помятой и давно не чищенной крышкой; рядом в стаканчике теснилось с десяток перьев для письма и венчали убранство стола позеленевшие от времени подсвечники с огарками свечей в них.

Менделеев перевел взгляд на директорское кресло, то самое, что занимал когда-то барон Эйбен. Ему невольно вспомнилось то унижение, что он пережил с бывшим директором, вернувшись из своей первой поездки по губернии. А сколько их было потом? И в Тамбове, и в Саратове – не сосчитать. В самую ненастную пору в преддверии зимы и санного пути. Вот и сейчас, еще не придя в себя после долгого переезда вместе с семьей, он должен будет скоро вновь отправиться уже по известному маршруту.

Так и не дойдя до директорского кресла, Иван Павлович остановился и поймал себя на том, что не хочет, а точнее, не может найти в себе силы сделать шаг и опуститься в него, словно приговоренный к казни, вдруг застыл, увидев приготовленную для него виселицу. Так и это кресло казалось ему чем-то ужасным, сев в которое он лишится пусть не жизни, но свободы во всем: поступках, речах и даже мыслях. Он уже не будет принадлежать самому себе, а должен служить, как это делают по всей стране тысячи, а может быть, миллионы человек. Это крестьяне могут начинать работу, когда им это удобно, и так же заканчивать ее. Здесь ты должен вовремя прийти и уйти никак не раньше установленного срока. Ты – часть гигантской, невидимой машины, называемой государством. И пусть часть не самая важная, но при этом ты, впитав в себя мысли и сознание государственного человека, перестаешь принадлежать самому себе, а тем более родным, близким, так дорогим тебе людям. И ничего с этим ты уже поделать, а тем более изменить не можешь, поскольку давно не принадлежишь себе, едва ли не с самого своего рождения. Значит, кому-то это нужно. Но кому именно? Себе самому? Нет. Государю-императору? Но он вполне может обойтись без тебя и прочих подобных тебе людей. Тогда остается только богу? Но разве Он завещал именно так жить людям? Или это они нарушили каноны и прочие божественные принципы, сами себя загнали в ярмо, из которого уже не смогут выбраться?

Этот вопрос давно мучил Ивана Павловича, но чем больше он о нем думал, тем сильнее и явственнее в нем рождался протест против самого себя и всех окружающих. Он хотел оставаться самим собой: мужем, отцом, просто свободным человеком, но не мог, не смел, поскольку иного пути у него просто не было. И нужно было наперекор себе садиться в это протертое многими его предшественниками кресло и становиться тем, кем он должен быть в глазах всех окружающих, спрятав, загнав внутрь себя всяческие посторонние мысли и побуждения.

Простояв несколько минут, он не смог заставить себя сесть в проклятое кресло, а потому открыл дверь и кликнул сторожа Потапыча, исполнявшего, кроме того, обязанности дворника и посыльного. Никто не знал, сколько ему лет, но Менделеев помнил его еще по первым годам своей службы. И теперь тот нисколько не изменился, оставался все таким же услужливым, готовым выполнить любые поручения мужичком на подхвате, не задающим вопросы, но всегда готовым сообщить последние новости, поскольку был в курсе всего происходящего в гимназии и даже за ее пределами.

– Потапыч, – попросил его Менделеев, – не найдешь ли ты мне что иное вместо этого замшелого седалища? Что-то боязно мне сидеть на нем. Годков-то ему поболе будет, чем мне, однако…

– Неча, Иван Павлович, на себя напраслину возводить, – хитро улыбаясь ответил тот, – ты пока еще мужик в самом соку. Знаю, что говорю, – подмигнул он с улыбкой. – А что этот трон тебе не по нраву пришелся, то лишь поначалу бывает, а потом ничегошеньки, свыкнешься. Пущай он пока тут постоит, а я сыщу скамеечку какую али стульчик. С этим делом у нас, сам знаешь, небогато, но постараюсь.

С этими словами он скрылся и вскоре появился вновь, таща на плече обычную лавку, что можно встретить в любой крестьянской избе.

– Неужели ничего лучше не нашлось? – рассмеялся Менделеев. – Давненько мне на лавке сидеть не приходилось. В родительском доме, помнится, такие были. Думаю, и сейчас еще служат.

– А чего им сделается, – отозвался Потапыч, ставя лавку к окну. – На ней и прилечь можно и посадить кого рядом…

– Вот ты и садись, первым моим посетителем будешь. Табачком угостить? Закуривай, у меня с самого Саратова запас сохранился, – предложил Менделеев, протягивая тому кисет. – Да расскажи-ка мне, как вы тут жили без меня, что делали? А то, как посмотрю, из старых учителей почти никого не осталось. Ты же должен, как всегда, все знать.

– О чем шибко-то говорить? – ответил Потапыч, набивая директорским табаком свою трубочку. – Зима последняя не знаю как у вас там, а у нас вот шибко снежная была. Замаялся снег грести. Просил кого в помощники определить – и ничего, говорят, сам справишься.

Закурив, Потапыч начал рассказывать о новых учителях, о бывшем директоре, уехавшем в Пензу вместо Менделеева. А потом спросил напрямую:

– А ты вот мне скажи, Иваныч, неужто у нас в Сибири лучше, чем в других местах, коль обратно вдруг возвернулся? Мне так интересно знать…

Менделеев не ожидал от него подобного вопроса, тем более что раньше как-то сам не думал об этом, а поступал так, как подсказывала жизнь.

– Кто его знает, – чуть подумав, ответил он, – везде хорошо, где нас нет. Не мною придумано.

– Это ты верно сказал, – согласился тот. – Я вот нигде дальше Тобольска не бывал, разве что к родне в деревню, когда выберусь – и сразу обратно. Чего в чужих краях делать, ума не приложу. Одно слово – чужие мы там, а тут – свои. И весь сказ.

Так они проговорили едва ли не обо всем на свете чуть не до обеда, пока Менделеев не спохватился, что ему нужно разобрать почту, которая должна была скопиться за последнее время. Спросил об этом Потапыча, и тот, хлопнув себя ладошкой по лбу, ответил:

– Как же! Есть почта. Я уж ее никому не отдавал, узнавши, кто к нам начальником едет. Так у меня и лежит. Счас, я мигом.

Он быстро принес пачку разных конвертов, и в одном из них Иван Павлович обнаружил напоминание из Казани о том, что новому директору необходимо в ближайшее время совершить поездку по губернии и обследовать все уездные училища, о чем непременно сообщить в Казанский комитет университета.

– Ну вот, – с сожалением сообщил он, – не успел приехать, как опять велят в путь собираться.

– Да я так и понял, – согласно кивнул сторож, – вот и отправь, Иваныч, кого из молодых заместо себя. Пущай поглядят, что там деется, и тебе доложат.

– Нет, никак нельзя, – развел руками Иван Павлович, – самому надо. А то неприятностей потом не оберешься.

Уходя, он напомнил сторожу, чтоб тот не забыл налить чернил и подсыпать песка в приборы, стоящие на столе, на что тот согласно кивнул, пообещав все выполнить.

…Дома его ждали, и навстречу выскочили старшие дочери, а следом, ведомый за руку Марией Дмитриевной, в прихожую высунул голову Иван и серьезно спросил:

– Ты, батюшка, с нами жить будешь или опять уедешь?

– Откуда он знает? – удивился Иван Павлович. – Я только что из Казани предписание получил…

– Зато мы с детками, как ты ушел, о том говорили, что папенька наш наверняка сразу уедет. Вот Ванечка и запомнил.