Сибирский рассказ. Выпуск I — страница 19 из 82

Петька сидит верхом на доме. Дядя Матвей стоит под коневой слегой на чердаке с той стороны, где крыша еще не крыта. Петька сидит с топором, через плечо у него полевая дядина сумка с гвоздями. С земли стоймя оперлись о долбленый водосток доски. Дядя Матвей берет одну за край, тянет ее вверх, быстро перебирая руками. Доска ползет сначала в небо, потом клонится к Петьке, тот ловит ее в ладони, кладет на слеги. Ладони у Петьки уже не мальчишеские, но еще и не мужичьи. Топорами Петька и дядя Матвей гулко пришивают доску к слегам.

Петьке весело на ветру. Он далеко видит всю долину с тайгой, с рекой густой, словно налитой черным маслом, с парнями, которые тешут лес на берегу для столовой, с пустыми звучными срубами. Все это весело и даже забавно. Забавен дядя Матвей, тоненький, жилистый, загар делает его похожим на муравья, и лицо у него муравьиное, скуластое, острое.

Прежде чем пришивать, дядя Матвей набирает полный рот гвоздей шляпками внутрь. Со стороны кажется, что изо рта не гвозди торчат, а усы растут. Когда же дядя начинает пришивать, быстро-быстро, выхватывая гвозди изо рта и перебирая скулами, похоже, что он жует усы и глотает.

Из-за гор вываливает в долину вязкая, длинная туча.

— Хороша идет, — говорит дядя Матвей, показывая топорищем в сторону тучи.

— Да, хороша, — соглашается Петька, — кабы не залила она нас.

— Не зальет. А зальет, невелика хитрость. Мы ведь с тобой, парень, не навозные, не размокнем.

— Размокнуть не размокнем, а крышу-то как сырую крыть?

— Не зальет, — успокаивает дядя Матвей, — она пойдет краем.

Петька успокаивается, но шьет быстрее. Торопится. Остается досок десять, когда из-под тучи дымно ухает порывистым ветром. На мгновение из тайги приходит сильный запах багульника. Туча клубится, заворачивает в сторону. Густая стена ливня проходит за рекой. Но гром стороной не ходит. Петька вспоминает, что все металлические предметы притягивают молнию, и топорище начинает припекать его ладонь. Дядя же Матвей расхаживает по чердаку, как по горнице, а доски глухо гудят над ним от близких ударов грома.

Первая крупная капля с грохотом падает Петьке на ухо, так что он вздрагивает. Сильный удар молнии заливает все ослепительным ясным гулом. Над рекой парни тешут для столовой бревна, высоко взмахивают топорами, и топоры похожи на голубые радуги. Дядя Матвей тоже размеренно вгоняет гвозди своим отточенным топором, и лезвие его тоже радужно светится. Напрягаясь изо всех сил, чтобы не броситься с крыши, Петька тоже шьет.

Большие холодные капли редко, с причмокиванием, начинают бить по молодой крыше.

— Ну вот, первая размочка, — улыбается дядя Матвей, — этот-то, парень, дождь не помеха. Примай плаху.

За рекой короткая, но мощная струя света ударила в сухой жилистый кедр, тот мгновенно вспух, побелел не то от дыма, не то от пара, ударившего изнутри, и с треском, похожим на визгливый хохот, разлетелся на всю поляну.

— Это уже работа, — смеется дядя Матвей. — Это уже артиллерия! Ишь как его раздуло. Примай-ка, парень, плаху.

Петька трясущимися руками принимает доску и силится улыбаться, но только кривит губы. Редкий, но крупный этот дождь проходит. Ливень огибает далеко стороной, но гроза ликует. Молнии бьют часто, и так же часто вспыхивают и гаснут над рекой голубые радуги над головами парней, которые тешут бревна для столовой.

Когда остаются две доски, дядя Матвей присаживается на нижнюю слегу.

— Надо и передохнуть, парень. А?

Петька молча и злобно соглашается.

— Вот дождь и кончал, — говорит дядя Матвей. — Да. А гром-то ишо остался. Страшное дело, так всего и вихает. Ты-то ведь страху еще не ел. А я в армии по уши нахлебался. До армии, вот как и ты, ни грома, ничего не пугивался.

Широкая грохочущая вспышка осветила почти всю долину так, что тайга, и река, и срубы — все стало фиолетовым.

— Вот я и говорю, — продолжает дядя Матвей. — Я ведь после фронта годов пять по ночам вскакивал. Как загудит ночью гроза, так всего ажник потом обольет, вскочу и все инструмент ищу, мосты, значит, наводить. Еле привыкнул. Тебе-то что, — дядя Матвей оглянулся на тихую послегрозовую долину и пожевал губами, — ты страхов не едал, оттого и нет в тебе страху. Да и век бы в тебе ему не бывать.

За тучей двинулось в горы солнце. Ветер упал. Низом долины влажно потянуло спелой пшеницей и прошедшей веселой грозой. И оттого все кажется, что пахнет над срубом свежей чистой холстиной.

Илья Лавров

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ДЕНЬ ДИРЕКТОРА

1

Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…

Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей, широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках; вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.

Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона — белый, красный и зеленый, стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом, высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые, кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.

Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.

Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.

Едва он выходит от директора, как тут же вскакивает с дивана толстяк, лоб которого переходил в бледную лысину. «Можно?» — вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип, — тоненько, торопливо и угодливо голосит под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, он благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтение к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:

— Можно к вам, Иван Тимофеевич?

— Опять тебя принесло? — глухо доносится из глубины кабинета.

Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.

Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота.

Мрачно хмурясь, краснея, комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него сжался, и он идет, как деревянный. Скри-и-ип, скри-и-ип, — тягуче пищит паркет.

Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный. Галя даже пожалела его…

К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его светлыми нарядными туфлями. Он на ходу поправляет галстук, по-женски кокетливо слегка взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.

Люди у дверей строгого начальника — это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.

Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его боятся, с людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?

Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. Кожа у него на лице удивительно свежая, нежная, как у девушки. И румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.

— Вызывал? — спрашивает она.

— Вызывал. — Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: — Всегда ждешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.

К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их Домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.

Но Корзинкин проклинал это его пристрастие, потому что оно приносило только одно горе…

Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему.

— Садись, — бурчит Иван Тимофеевич. Седой, суровый, он грузно вдавился в глубокое, мягкое кресло. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат на столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.

— Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, — после длительного молчания, зловеще произносит Иван Тимофеевич.

Корзинкин хмурится, елозит на стуле, точно он сел на что-то неровное и твердое.

— Вы о чем, Иван Тимофеевич?

— Хм, о чем… Он, видите ли, не понимает. Душа у него чиста, как у младенца. И румянец вон так и пышет… Младенческий румянец!

Взгляд Ивана Тимофеевича притискивает Корзинкина к стулу.

— Ты хоть настолько вот любишь свой завод? — Иван Тимофеевич показывает кончик пальца.

— Да что вы, Иван Тимофеевич! Конечно, люблю! — так и взвивается Корзинкин.

— Тебе его честь дорога? — допрашивает директор.

— Еще бы, Иван Тимофеевич, да я за него…

— Так как же ты мог провалить нашу самодеятельность?! — уже гремит директор. — Ведь ты же убил нас всех. Осрамил! Подумать только, на смотре ни одного первого места не заняли. Да когда еще такое бывало?

— Как ни одного? А Галя вот, секретарь ваш, за пение…