Каким образом троица эта шла, где сил набралась и бесстрашия — объяснить трудно. Может, и впрямь всевышний ей пособил добраться до места, а скорее всего — смекалка деревенских детей, сызмальства привыкших жить своим трудом и догадливостью. На пути мальчишки преодолели горную речку, пусть и мелкую, но с завалами; затем — таежную седловину с каменными останцами и горбатинами, пока скатились по обвальному спуску в ущелье, где нет воды, но дополна раскаленного, острого камешника, принесенного потоками во время дикого вешневодья. Они миновали раскаленное ущелье, уморившее в камнях траву и все живое, кроме змей и ящерок, и ниточка дороги, разматываясь, привела их на убранные покосы, затем — в пыльные, проплешисто зажелтевшие овсы.
Долго еще оборачивались ребятишки назад, на тайгу, на ущелье, радуясь тому, что выбрались они на свет, и хотя их мучил зной, идти сделалось веселей. И они добрались-таки до заимки, попили студеной водицы, заботливо охлопали пыль с головы и с рубахи младшего братишки, присели отдышаться в холодке, под навесом, крытым чапыжником и соломой, да и задремали.
Очень устали Санька и Ванюха — поочередно несли в гору Петеньку на закукорках. А он такой тяжелый — долго грудь тянул, вот и набузовался пузан молочком-то мамкиным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хныкать, отказываясь следовать дальше, мальчишки увлекали его разными штуковинами, виднеющимися впереди: то суслика показывали, попиком стоящего у норы, то пустельгу, парящую над сухо шелестящим лугом, то дымящуюся в скалистом провале чистоводную Ману-реку, в которой сколько хочешь холодной-прехолодной, сладкой-пресладкой воды, и надо только ноги переставлять, как сей же момент окажешься на берегу, и попьешь, и побрызгаешься.
Но настала пора, когда ребенок вовсе выбился из сил и никакие уговоры и заманивания на него не действовали. Он плюхнулся на дорогу решительно и молча. И тогда смекалистые парнишки употребили последнее средство: они показывали ему на желто скатывающуюся с крутого косолобка полосу, где виднелись работающие люди: «Мама там. Она теплую шанежку и шкалик молочка Петеньке припасла».
Петенька сразу этому поверил, слюну сглотнул, поднялся, дал братьям руки и, с трудом переставляя разбитые ноги, двинулся к Фокинскому улусу.
Забыли братья свой обман, а Петенька помнил и про маму, и про шанежку, и про шкалик с молоком, и когда братья сморенно заснули под навесом, он вышел за ворота заимки и, подрубив ладошкой ослепляющий свет закатывающегося к вечеру солнца, потащился к желтой полосе, где и в самом деле жала рожь и вязала снопы его мать.
Не ведала, не знала она, что явились самовольно на заимку ее сыновья-разбойники и младшенький к ней потопал. И притопал бы, да попал он в водомоину, что тянулась вдоль дороги. В рытвине той было мягко ногам — песок в ней и галька мелкая. Чем выше подымалась водомоина, тем уже и глубже делалась она, и по подмытому ли, обвалившемуся закрайку, по вешнему ли желобку, пробитому снеговицей к придорожной канаве, Петенька убрел от дороги. Не угодил он на расплеснувшуюся по горному склону полоску жита, где до звона в голове, пропеченная солнцем, оглохшая от усталости, хрустко резала серпом ржаные стебли его мать, а в узелке под кустиком и в самом деле хранилась припасенная Петеньке картовная шанежка и кринка пахучей лесной клубники, утром, по росе, набранной.
Скорей бы упряг одолеть, скорей бы солнце закатилось — и она с поля напрямки побежит в село через гору — гостинец ребятишкам принесет. То-то радость будет! Как-то они там, соловьи-разбойники? Не подожгли бы чего. В реке не утонули бы…
Обычные крестьянские думы и тревоги, укорачивающие знойный день, гасящие время, как лесной пал, скрашивающие нудь однообразного нелегкого труда.
Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.
Она связала свою норму снопов, в суслоны их составила, выпрямилась, растирая задубевшую поясницу, и думала о том, что в дороге, глядишь, разомнется, а как к речке спустится, лицо и ноги ополоснет — совсем от дури очнется… И тут увидела Санькину кудлатую голову в недожатках. А за Санькой и Ванюха вперевалку тащится. Рубаха у него будто выкушена на брюхе, даже криво завязанный пупок видать. Старшенького Мухой кличут — легкий он, жужливый, непоседливый. А Ванюха воловат, добр, песни петь любит, но как разозлится — почернеет весь, ногами топает и руку себе кусает. Быком его дразнят. У младшенького нет пока ни характера, ни прозвища. У него еще и хрящик-то не везде окостенился. Он и грудь-то материнскую вот только-только перед страдой мусолить перестал…
— Парни-то мои идут! Ножонками чапают! Муха-то моя жужжит, ягоду медову ишшет. Бычок мычит — молочка хочет! — запела мать, встречая сыновей, и на ходу уж выдавливала им носы, смахивала пыль со щек, рубашонки застегнула и узелок свой разобрала: шанежку разломила, по кусочку ребятам сунула, ягод в потные ладони сыпанула — ешьте, милые, питайтесь, славные. Как там малый-то наш, несмышленыш-то, без матери живет-поживает?
— А он к тебе ушел…
Много дней кружила мать вокруг полей, кричала, пока не обезголосела и не свалилась без сил наземь. Бригада колхозная рыскала по окрестным лесам. После всем селом искали Петеньку, но даже лоскутка от рубахи мальчика не нашли, капельку крови нигде не увидели. Взял его, невинного и светлого, к себе в ангелы господь бог, — заверяли падкие на суеверия и жуткую небылицу земляки мои…
Тетка моя, потрясенная горем, заподозрила в худом соседей, якобы имевших на нее «зуб», мол, вышел несмышленыш парнишонка на покос, а там собаки соседские, и бросился он от них бежать. А от охотничьих собак бегать нельзя. Разорвали они мальчика. Вот соседи-то шито-крыто и сделали, под зарод, который метали в те поры, ребенка и положили, а зимою, когда сено вывезли, в снег его перепрятали, и там уж его зверушки источили.
Но наши мужики задолго до жатвы ставили сена́ на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибирские никогда на людей не бросаются, разве что бешеные.
Внуков вынянчила моя тетка от Саньки и Ванюхи; много повидала она за свою нелегкую жизнь, близких людей сколько теряла и хоронила — не счесть: двух мужей, отца и мать, сестер и братьев, малых детей тоже приходилось провожать ни тот свет. Но поминает она их редко, оплачет, как положено, в родительский день на кладбище и успокоится. Оплаканы, преданы земле люди — значит душа их успокоена, на своем вечном месте она.
Но где же, в каких лесах и неведомых пространства беспризорно бродит неприютная детская душа?..
Тридцать уж лет минуло, а все слышит мать ночами легкие босые шажки, протягивает руки, зовет, зовет и на может дозваться сына, и сон ее кончается всегда одинаково: ввысь, по горной дороге, меж замерших хлебов осиянный солнечным светом, уходит от нее маленький мальчик в белой рубашке…
Н. Бейлина
ДУМАТЬ — НЕ ДУМАТЬ
У моря пахло нежилым, непривычным. Не хвоей, не дымом, не молоком, не багульником, не соляркой, даже не ночным чистым воздухом, каким ей дышится после работы, когда Надюшка одна катит домой на велосипеде под мерцающими звездами.
Она не умела разложить этот новый запах на части, но главенствовало в нем при солнце присутствие самого моря, а вечером, все забивали белые цветы, которые почему-то распускались не в траве, а на деревьях с негибкими вощеными листьями.
Руки были не заняты, и Надюшка чувствовала себя неприкаянной. А морские твари медузы и вовсе вгоняли ее в тоску. Непонятно ей было, почему — безглазые, безухие, безногие — они все-таки живут, что нужно им от жизни и какое им в жизни удовольствие. Когда она видела, как они трепыхаются в шипящем прибрежном песке, то ли уже мертвые, то ли еще умирающие, ей хотелось вскочить и бегом на вокзал — домой, домой, в Падолгу. Вспоминала нежное дыхание коров, вспоминала Дезку, прижившуюся на ферме дворнягу, глаза Дезкины — почти человечьи, золотисто-пивного цвета, с огоньком одержимости. Зарывалась носом в песок, звала: «Дезка, Дезинька, подь сюда, человеческая ты моя собака».
Но удивительней всего было то, что Надюшка теперь непрерывно думала — и сама замечала это. Наверное, она и раньше думала, но не успевала остановиться ни на одной мысли — всегда суетилась, слишком много двигала руками. Да и попробуй сложить руки, если все умеешь. Везет же неумехам. Скажут такому: сшей платье — «Не умею». Сложи печь — «Не умею». Посчитай на счетах, напечатай на машинке, побели, поймай рой, прими теленка у коровы — «Не умею». И ведь не врет, в самом деле не умеет, и взять с него нечего. А она и отмахивается, и отнекивается, а накричат, нажмут или — что всего сильнее — упросят, она и согласится, и сделает. И не в крике, не в нажиме, не в упросе даже загвоздка: просто становится ей каждый раз любопытно дело или жалко людей.
Живут у нее две племяшки, покойной сестры девочки: сестра умерла пять лет назад от неудачного аборта, а муж ее тогда же ушел в город да и женился там на другой. Старшенькая, Ленка, уже в шестой ходит, помощница — но все равно забот куча: и помыть, и обшить, и сварить, и уроки проверить. Казалось бы, больше ни на что и времени не хватит. Но когда у бабки Сидоровны печь задымила, кому печь перекладывать, как не Надюшке? Единственный печник в Падолге — это и был сестрин муж. Да и денег у бабки нет. Да еще любопытно — получится ли. Трижды перекладывала — и вышло, тогда и другие стали ее звать в печники.
А учительнице Марье Захаровне она часы-ходики починила, у себя на ферме — замок. А дома крыша прохудилась — взялась крышу латать. Племяшки помогали в этом, пока младшая, Верка, не подхватила воспаления легких. Фельдшерица велела через день банки ставить и три раза в день колоть пенициллином. Пришлось освоить и банки, и уколы, не будет же фельдшерица каждый день ходить через речку, да ведь у нее и без того день ненормированный… Но главные силы забирала ферма. И работай, и не