Зимовал дед Моха в худой, просевшей избе на задах деревни Кочурино, один, бобылем. Вязал березовые метелки, сдавал в потребсоюз по пятаку за штуку.
Родом он происходил из семейской деревни. Его предков, семейских, царица Екатерина выслала в Сибирь — за раскол. Семейщина не смешивалась с местными жителями, не расселялась в просторах забайкальских лесов. Семейские мужики облюбовали для жизни места богатейшие, на берегах полноводных рек, свели тайгу под пашню, выстроили — из лучшего леса — широкогрудые пятистенные избы, по пять окошек на фасаде, изукрасили их деревянным резным узором.
Особые свои отношений с богом семейские воплощали в двуперстном крестном знамении. Однако сноситься с богом им некогда было: донимали буряты, монголы и местные чалдоны не упускали случая причинить хоть какой вред пришельцам. Семейщина враждовала с соседями, жизнь ее на сибирской земле утверждалась в борьбе и разбое. Церкви так и не выстроились в семейских селах, зато каждую избу тут рубили как крепость, острог.
Мужики отпускали бороды, покуда росли. Зелья в семейских селах не пили, табакурство с годами не завелось. Если подавали захожему человеку испить воды, то в отдельном поганом ковшике. Время, столетия, в особенности годы двадцатого века, конечно, попричесали семейщину, подравняли ее, утихомирили. Самое слово это — «семейщина» имеет ныне лишь исторический смысл. Но некий дух замкнутости, особости, разбойной вольницы нет-нет да и дает себя знать.
Как бы там ни было, Моха — тогда его звали Иваном — угодил за решетку совсем молодым. Пошли они втроем, три дружка, в хребты за Почуй шишковать. Шишки было богато, наколотили, смололи, провеяли, спустили с хребта по восемь кулей на брата. В каждом куле по три пуда орехов. Самый ловкий лазить по кедрам был Петька Енакиев. Которые кедры пожиже, те колотом били, на самые толстые да большие — рясные — Петька влезал, отряхивал шишку наземь, обирал кедру по самую маковку. Пока добывали орех, все шло дружно, а как принялись таскать кули вниз, Петька стал изгаляться. «Без меня, говорит, вы бы и по кулю не натрясли. Моя, говорит, половина — двенадцать кулей, а вы остальные делите». Третий с ними был Кешка.
Самый маленький, мозглый — Ванька, Кешка так-сяк, и Петька здоровый, рослый и ловкий. Он куль забрасывал на спину, бежал с хребта до самого низу без остановки. Кешка с Ванькой отдыхали два раза, так не могли дойти, ноги у них подгибались.
Всем им троим предстояло в зиму идти на военную службу. Петька Енакиев собирался проситься во флот, а Кошке и Ваньке — одна хвороба, куда пошлют. Петька таскал кули и насмехался над ними. Кешка с Ванькой уговорились его проучить.
Тропа сбегала с хребта к реке Почую, тут гора прижимала реку, река шумела внизу. Тропа лепилась к обрыву, Кешка с Ванькой ушли вперед, забрались повыше тропы на осыпь, нашли там вислый камень, живой, и стали ждать Петьку. Когда зашуршала каменная кротка под тяжелой Петькиной поступью, сделалось Ваньке страшно, и он отшагнул от вислого камня. Кешка заматерился шепотом на него. Семейские села издавна славились матерщиной. Матерились в них даже бабы и ребятишки…
Петька показался внизу на тропе. Кешка двинул камень, и камень пошел… Ванька услышал, как Петька вскрикнул, пронзительно, высоко; крик покатился вниз по обрыву а замер. Стала слышнее река.
Ванька, чтоб не остаться в долгу перед Кешкой, толкнул другой камень, поменьше, и этот тоже пошел, загрохотал… Туда, где исчез Петькин крик.
Ночевали они на горе под кедром. Утром пошли посмотреть. Но Петьки не оказалось внизу под обрывом на камнях. Только распоротый Петькин куль, орешная осыпь. Наверное, Петька за ночь добежал до села, поднял там двоих своих братов — старший недавно вернулся с флота, гулял в бескозырке с ленточками, в ремне с блестящей бляхой. Кешка с Ванькой рыскали в береговых тальниках. Тут они и увидели Петьку. Петька лежал на спине, весь целый. Только кровь натекла из угла его рта на песок. К тому месту, где лежал Петька, тянулся след. Петька сам дополз, где помягче лежать — до тальниковых кустов, до песка.
Они увидели Петьку, и Петька их увидал. Он сказал одно слово: «Сволочи» — и замолк. Иван подхватился бежать, спотыкался и падал и снова бежал. Кешка его догнал на половине дороги к деревне. Он прихватил Ивана за грудь и тряс, и стращал: «Если что скажешь — убью».
Ванька поверил ему, что убьет. Сутки, а может, больше, они сидели в чащобе, прятались от кого-то. Когда вернулись взглянуть на Петьку, с Петьки слетела ворона. Они снесли Петьку к подножью обрыва, там увязили в камнях. В деревне сказали, что Петька сам упал и убился.
Так бы все и сошло. Каждую осень в хребтах на кедровом промысле хоть кто-нибудь убивался. Но когда раздевали Петьку, чтобы помыть, нашли у него на груди за пазухой бумажку, повестку военкомата. На бумажке ногтем нацарапано: «Убили меня Кешка с Ванькой». Кешку с Ванькой взяли под стражу. Они врали, конечно, сколько сумели, насчет Петькиной смерти, но следователь их раскусил, как поджаренные орешки. Ванька все рассказал, как было, кроме своего, второго камня. Ванька валил на Кешку, Кешка на Ваньку. Получили они поровну. Когда их везли после суда, Кешка пообещал: «Убью. Хоть когда, а убью». Ванька поверил, и после, сколько ни жил, всегда помнил об этом Кешкином обещании.
Вышел на волю он через четырнадцать лет, уже не Иваном, а Мохой. Срок его удлинился, поскольку однажды Иван убежал из лагеря, еще до войны, полгода мыкался в колымской тундре, потерял все зубы в цинге. Сам он явился и отдал себя в руки охраны. Отсидел весь свой срок и надбавку. Когда вышел на волю, то главным чувством его был страх повстречаться с Кешкой. В лагере Моха наслушался баек о разных дивных местах. Стал подаваться поближе к теплу. Под станицей Невинномысской польстился Иван на даровой арбуз, на бахче, в чистом поле. Сторож его прихватил. Ивану не хотелось возвращаться на казенный счет обратно в Сибирь. Порезал сторонка перочинным ножом. Пришлось возвратиться.
Во второй раз он вышел на волю дедом, что сивым мохом оброс. И уже не боялся встретиться с Кешкой. Думал: «Убьет так убьет… Леший с им».
Он думал о Кешке: Кешка толкнул вислый камень, и вместе с камнем ухнула вниз с обрыва Иванова жизнь. Кешка являлся в видениях зверем, чертом, нечистым. Становилось Мохе невмоготу, тягомотно, когда он думал о Кешке. Не сладить с Кешкой, нечистым. Давил он ему на плечи — не распрямиться, головы не поднять. Разве шею в петлю — веревки нынче хорошие, скользкие…
Отец Ивана погиб на войне, мать померла, сестра вышла замуж в России. Поселился он не то чтобы далеко от своей деревни, но и не близко, в Кочурине, на Хилке. Никто его там не помнил, не знал. Избу-развалюху он приобрел за двести рублей на старые деньги. Пробовал один раз жениться, но ничего не вышло из этого дела: баба месяц с ним прожила и ушла.
Когда ребята пытали деда, в лагере, у костра, насчет его прошлой жизни, дед Моха много не говорил, но говорил то, что было:
— В лагере дуба давали, которые мя́сные, в теле. У их организм нуждается в калорийном питании. А тощему в лагере нипочем, даже в войну. Чем больше доходишь, тем оно и спокойнее. Ну ее к лешему, эту войну. Там вороны б тебя склевали. А тут похоронют, на кладбище увезут.
— Ну и гад же ты, дед, — возмущались ребята.
Дед улыбался.
— А меня и всю дорогу кто гадом, кто змеюкой, кто еще какой тварью наречет. Так положено в жизни: гадам под колодиной хорониться, чтоб палкой не прибили, а воронам на суку каркать…
Река Буй сердито шумела. Все больше листьев несло, листьями забило бердо, прибывала вода в верхнем бьефе. Ребята ходили смотреть, не принесло ли большую рыбу. Даже ночью ходили, светили фонариком. Но рыба не торопилась. Всего-то двух харизишек вынесло в желоб и одного ленка. Мокрые хариусы радужно сияли, переливались всеми красками спектра. Они казались большими, крупными рыбами. Когда их бросили на берег, они высохли и погасли, сделались маленькими рыбешками.
Дед Моха топтался на берегу, как на рыночной площади у прилавка. Зазывал ребят, обещался:
— Как гусь полетел, так и рыба сверху валит.
Гуси скрипели над головами, как тележные колеса на немазаных сту́пицах, но рыба не шла в заездок.
— Как листвяшка рыжим возьмется, — зазывал, обнадеживал дед, — так и рыба вся тут как тут. Самое время. Вся наша будет, падлюка.
Лиственницы полыхали на сопках, щеголяли в праздничных лисьих уборах…
Павел Арсеньевич пришел на берег и обратился к деду с укоризненной речью:
— Брось, дед, заливать. Мы тоже, знаешь, не девочки. Не первый год замужем. Кое-что понимаем. Рыба когда пойдет вниз? Рыба тогда пойдет вниз, когда комара не станет. А комар будет болтаться в воздухе, пока его не накроет снегом. Значит, что получается? А получается то, что заездок построили для тебя одного. Сожрать всю рыбу ты все равно не сможешь — лопнешь. Значит, что? Значит, нечего воду мутить. Надо заездок разрушить.
Однако заездка Павел Арсеньевич не разрушал, по своей доброте.
— Дак ить это на Почуе рыба вверху застаивается, — горячился дед Моха. — На Почуе ей итить-то всего ничего. Там она за день скатится в Селенгу. Почуй скрозь сопки так прямо и прет. А Буй вихляется. Тут ей считай что полмесяца надо итить. До снегу никак нельзя наверху оставаться. С часу на час должна быть.
Ребята верили Павлу Арсеньевичу, но и деду тоже верили: все же здешний он человек, а в каждой реке у рыбы особый характер. Не столько хотелось ребятам рыбы на сковородке, а чтобы увидеть ее, потрогать руками, чтобы паслась, гуляла она в построенном ими садке.
Тут прискакал на коне посыльный из Кочурина, привез приказ начальника экспедиции сниматься, перебазироваться с Буя на Почуй. Эдуард взял в руки топор, замахнулся, задрал бороду кверху, вскрикнул:
— Эх! Убью всех!
Кинул топор; он летел, кувыркался, вонзился жалом в березу. Береза дрогнула, посыпались с нее желтые листья.
Эдуард матерился не хуже семейского мужика. Он подступил к делу Мохе: