Старик стремительно поднялся, метнулся к воде, пошумел в ней миской. Возвращаясь назад, вдруг остановился резко, будто наткнулся на невидимое препятствие. На мгновение утихнув и даже увянув, обвиснув как-то, он потеребил пальцами подбородок.
— Вот незадача-то, — сказал он. — Я подогреть бы хотел коньячишко-то. Подогретый, он лучше идет. У иностранцев грогом называется. И водка подогретая — тоже грогом. Сырую водку вредно пить, а вскипяченную, сказывают, полезно. И с коньяком та же история. Так что уху мы с тобой, товарищ Остяков, из котелка хлебать будем, а в миске я коньяк вскипячу. Ага? Из котелка уха, она даже вкуснее.
Дедок подбежал к костру, нагнувшись, раскрылатил ноздри.
— Смотри, какое хлебово изготовлено! Хоть знаком качества отмечай!
Он ловким движением снял котелок с рогулины, оттащил его в сторону, потом, поддев чуть ухи, осторожно поднес ложку к костру, подставив снизу ладонь. У самой рогулины поднялся на цыпочки, штаны совсем сползли с его худого костистого тела, обнажив вялый и немощный в своей синеватой прозрачности живот; навис над пламенем, длинным движением вздел ложку над головой. С толстобокого деревянного края густой непрерывной струйкой полилась в огонь жижа. Языки пламени, плоские, неяркие, совсем было затухшие и спрятавшиеся в головешки, оживились, стали объемными и тугими, заколготились вокруг струйки. Потом один огонек, круглый, как шарик, и похожий на маленькое солнце, вспарил вдруг над костром, приподнялся немного и взорвался неестественно слепяще, окрасив пламя младенческой розовостью. По тонкой, словно травина, струйке побежал еще один ловкий огонек, добрался до самого края ложки, соскользнул в нее, потом вверх устремился еще один, еще и еще, и струйка вспыхнула. Будто огненный прут протянулся к руке старика.
— Во! Горит как бензин, — дедок разлепил губы, облизал их сухими твердым — было заметно, совсем негнущимся, закостеневшим от волнения языком, — Ага. Уха горит. Моторку такой ухой заправлять можно и гонять себе в удовольствие — без перехлопов машина работать будет и скорость аэропланную даст.
Он, будто завороженный, смотрел, как сгорает и гаснет, истончаясь, струя. Вот в ложке засветлело ровное пышное пламя, огненный прут обломился и стек в костер. А в ложке еще мягко поигрывали светлячки — выгорал селедочный навар.
Остяков следил за стариком с настороженным молчанием. Ему были по душе люди ровные и спокойные, а этот дедок — взбалмошный и многоликий; подумал, что надо бы спросить, сколько дней тот просидел на сосьвинском берегу в одиночестве, без людей, без живого общения? Кажется, старик обронил фразу, что недели две, две с половиной. Была такая фраза или нет? Остяков попробовал вспомнить, но так и не вспомнил. Забрал у дедка миску с продавленным, землисто-темным дном, покрытым точечками железной коросты, налил туда коньяка. Старик заквохтал, услужливо подхватил миску, пристроил с краю на головешках.
— Теперь к ухе приступим, товарищ Остяков, а? Хлеба, правда, нет, но зато в наличествии уха вон какая! А хлеб, он и не нужен. На запале, говорят, хлеба почти не едят. Вместо него сок пьют. Право слово, не обманываю. Хотя из вторых рук передаю — сам не читал, но вот рассказывать рассказывали. Не обманываю, ей-бо…
Он с кряхтеньем опустился на колени, потом завалился на бок, застонал тихо и невнятно.
— Ревматизм, корова его забодай, допекает. Как взыграет, так хоть слезы лей. Больно вот так! — Он провел ладонью по горлу, понюхал ложку, прикрыл глаза красными от костерного угара веками. — Огонь ложку-то чисто как выскоблил. Ни жиринки, ни масляного духа. И рыбой не пахнет.
Забулькал коньяк. Федор Иванович ухватил миску на края толстыми потрескавшимися пальцами, отставил в песок. Прозрачная чайная жижа чуть не выплеснулась через край, старик предупредительно повертел в воздухе ладонью — не надо!
— Сосьвинский берег все равно этими каплями не напоишь, а человеку они радость принесут. Ага. Ложка у тебя есть? — дедок посмотрел на Остякова прищуренными глазами, в которых неожиданно всплыла печаль — будто старик получил заряд от остяковского настроения, — всплыла и тут же утонула в бездонной глубине, словно рыба, взбудоражив поверхность тихой воды.
Остяков осторожно, чтобы не напороться на что-нибудь острое, пошарил пальцами по дну рюкзака, нащупал ложку и вилку, стянутые вместе резиновым кольцом, вырезанным из велосипедной камеры.
— Нашел, кажись?
Остяков кивнул.
— Тогда приступим! — Старик поднес миску к губам, с хлюпом отпил немного коньяка, от удовольствия расплылся в улыбке, обнажив влажные верхние десны, стертые зубы с ровно обработанными торцами.
— Вот те и бабушка, серенький козлик! Хорош коньячишко, когда горяч. До пяток прохватывает. И ушицей! И ушицей! На запив. Первое это дело — запивать крепкое рыбной жижкой.
Он опрокинул в рот две ложки бульона подряд, подвигал горбатым и твердым, как кость, кадыком, с шумом сглотнул. Потом, блаженно морщась и кося глазом, пошарил у себя в заднем кармане брюк, вытащил серый от прилипших соринок кубик сахара-рафинада, взял его на зуб. Откусив самую малость, похрумкал.
— Рая никакого не надо, когда сидишь вот так, за милую душу… С хорошим чувством да с хорошим человеком. Все люди становятся друзьяками, братанами, душа отмякает. Навроде той печенки, что перед жаревом кладут на ночь в тарелку с молоком. Поджаришь — во рту тает.
Дедок почмокал языком и такое искреннее восхищение окрасило его лицо, таким чистым и безмятежно гладким стал его лоб, что Остяков приподнялся на локте, тоже зачерпнул ложкой бульона, осторожно втянул его в себя, словно лекарство. Поворочал во рту языком и чуть не охнул — вкусной была уха. Прав старик, цены нет такой ухе… Чуть вязкая, пахучая, отдающая небом и солнцем, глубиной реки, ни с чем не сравнимая, королевская уха.
Он налил себе коньяка в складной пластмассовый стакан, на верхнем бортике-кольце которого была выцарапана ножом его фамилия, — чтобы не потерялся складышек среди другой подобной тары, — отхлебнул чуть. Вспомнил присказку про оптимиста и пессимиста, про их сложные отношения с коньяком, и задергалась у него на виске какая-то сильная гибкая жилка, щекоча кожу изнутри.
Он вздохнул судорожно и глубоко, кашлянул громко, выбив из глаз крупные горячие слезы, потом скорчился, с подвывом захватил ртом воздух, всосал его в себя, но тут же поперхнулся, затрясся в плаче-кашле. Слезы полились у него из глаз; попадая на руки, они обжигали пальцы, мослы, а он рыдал и рыдал, выдавливая из груди хрипы и потрясая видавшего виды старика страшной своей позой, необычным состоянием, немощью своей. Дедок кружился над Остяковым, тряся подолом нелепого костюмчика, высоко вскидывал локти и, не зная, что делать, бормотал отрывистые испуганные слова.
— Товарищ Остяков!.. А, товарищ Остяков!.. Об чем убиваться так зазря. Подумаешь, кака беда стряслась…
Старик не знал, «кака беда» стряслась с Остяковым, и все же несколько раз повторял жалобно: «Кака беда! Подумаешь!»
Слабость наполнила тело Остякова, потяжелели руки и шея, они будто металлом налились, устало и противно заныли мускулы, от слабости подрагивали плечи. Последним усилием Остяков откинулся на спину и, почувствовав под лопатками сырую твердь берега, со странным равнодушием стер слезы с глаз, вгляделся в мелкое небо, затянутое наволочью остывающей мги, в звезды, уже почти погасшие и оттого едва приметные в темени, неряшливо разбросанные, пучок тут — пучок там, в острый, тонкий обвод зарождающегося месяца.
Он не испугался приступа, хотя такого с ним не бывало никогда, — не испугался потому, что вместе со слабостью и свинцовой грузнотой, от которой начало костенеть его тело, пришло облегчение, будто разорвалась перед ним плотная, но уже сопревшая, похожая на дым холстина и завиднелось что-то ясное, желанное, успокаивающее душу, освобождающее ее от хвори.
Остяков закрыл глаза и неожиданно заснул — быстро, легко, сразу. И тут же увидел Марину — много думал о ней, вот и явилась Марина Васильевна, едва он поманил ее из глубины своего сна. Остяков вгляделся в дорогое лицо, словно хотел его запомнить до мелочей, до самых мелких малостей, сохранить родные черты, но потом поймал себя на вопросе: почему же сердце не отдается дробным радостным стуком, почему оно стучит равнодушно, работает, словно метроном, никаких перебоев?.. Вот ведь как!
Он проснулся, когда ночная темень уже проредилась и глаз мог различать, где вода, а где берег; где черное остроносое тело его лодки, а где засольные бочки, торчащие из земли, будто задники снарядов иль ракет; где дедок (дедок, свернувшись калачиком, спал на кипе тарных мешков, приготовленных под кедровые шишки), а где свалена в груду неразобранная сеть с тусклыми блестинами застрявшей в ячее селедки…
Остяков встал, подошел к воде. Плоская волна покорно облизала ему сапоги, самые головки, откатилась назад, унося сор; Остяков нагнулся, вгляделся в собственное отражение — лицо было припухлым и почему-то набок, под глазами просинь. Болели ноги, спина. Он умылся, стараясь не шуметь; разогнулся. С сухим щелком захрустели колени. Остяков растер пальцами чашечки, подумав, что на старости лет его, как пить дать, будет мучать ревматизм.
Подошел к старику; тот, высоко задрав подбородок и утопив голову в подсунутом под затылок сложением вчетверо мешке, спал тихо и покойно. Лицо было умиротворенным и счастливым — наверняка дедок видел сейчас счастливый сон. Из породы розовых. Остяков решил, что будить старика не следует, постоял немного рядом, потом, повернувшись на одном носке, бесшумно направился к лодке. Бросил в ее полость рюкзак, сверху осторожно положил мотор и ружье; взявшись обеими руками за скользко-сырые, будто обмыленные, реборды борта, стащил лодку в воду, мягко прыгнул в нее; вытянув из-под лавки коротко обрезанное весло — правило, уперся им в дно, оттолкнулся от берега, высвобождая место стылой, слабо курящейся поутру, мутной воде. Он беззвучно выгреб на середину реки, все вглядываясь в берег и ожидая, что дедок вот-вот проснется, закричит, вернет его назад и Остяков, непривычно размякший, вернется, но старик не п