Сибирский рассказ. Выпуск II — страница 55 из 85

однялся со своего ложа. Потом берег поглотила туманная пленка, густая, своей непрозрачностью схожая с молоком.

Остяков навесил мотор, потянул на себя деревянный, туго подавшийся обабок завода, с силой рванул. «Вихрь» зачихал слабенько и, как показалось, грустно; чох грозил угаснуть, но Остяков добавил газа, мотор взбодрился, и лодка, будто подтолкнутая кем, подпрыгнула вверх, со свистом рассекла пространство перед собой, врубилась носом в волну, распластав ее на две пузырчатые половины. Стук мотора гаснул, едва раздавшись, — его глушил туман, перед зарей всегда наползавший на реку. Берегов не было видно, створные огни тоже проглотила белая мга, но Остяков не обращал на это внимания — все равно катера, да и вообще суда, крупные моторки сейчас не ходят — опасаются промахнуться в тумане, налететь на берег или друг на друга, а путешественники-лодочники, навроде него, еще снят.

Как там «картонный» поселок, город его любви? Город с дворцами высотой в полтора человеческих роста, с центральной площадью, на которой едва расходились два человека, ибо места на этом крохотном островке совсем не было и вода подмывала самые стены дворцов; с храмом культуры, где крутили «туманные видения»? Этим летом было жарко — лето, как и осень, выдалось на редкость солнечным, непривычным для Сибири, — поэтому кино приходили смотреть полуголыми, не боясь ни мошки, ни гнуса: мужчины — в трусах, женщины — в купальниках. А комаров, что да, то да, — народилось превеликое множество в летние месяцы, тем более, что истреблять их запретили, дабы сохранить круговорот жизни в природе. Этих комаров специально приезжали изучать сотрудники какого-то малопонятного, честно говоря, бюро (или лаборатории) по борьбе с лесными паразитами. Приезжие затащили к себе даже Остякова. Самого Остякова! Посадили на четверть часа под стеклянный колпак, затем через потайную дырку впустили два десятка комаров, которые и давай шпынять жалами подопытного кролика. Остяков терпел укусы, удивляясь самому себе, но, видно, высокое предназначение науки, ее магический смысл парализовали остяковское естество, и он пронес свой крест до конца. Потом его раздели, сосчитали количество укусов…

Чего только не сделаешь ради науки…

Да, многое помнит картонный поселок, многое…

Сделалось уже совсем светло, туман раздвинулся, проглянули берега, — один плоский и гладкий, почти вровень с водой, другой — тоже плоский, но в этом месте поросший редкими сосенками, стлаником-кедрачом. Под уступами берегов было еще темно — утро не везде добралось до земли.

На полном газу Остяков сделал поворот. Чуть не вывернувшись из воды, нырнул в узкую протоку, где из лещевика, вспугнутая грохотом, поднялась стая уток. Отъевшиеся, ленивые, медлительные птицы! Стая низами пошла к реке, Остяков проводил ее глазами, улыбнулся нехотя — вон, даже утки перестали интересовать! С его умением стрелять птицу, с его реакцией в считанные доли секунды можно было перещелкать половину стаи — да, он мог бы, но не стал. Остяков всегда стрелял дичи столько, сколько считал нужным. Единственное, кого он и пальцем не тронул, так это были океанские утки — те, что в перелетах достигают берега Северного Ледовитого. Не тронул отчасти из уважения перед многими тысячами километров, что кряквы преодолевают добровольно туда-сюда каждый год; отчасти перед тем, что мясо океанских уток сильно отдает рыбой. Вот так-то.

Остяков разглядел в распахнутом вороте протоки сухую высокую гриву, похожую на поплавок, полуутопленный рыбой; домики — раз, два, три… Стоят, тесно прижавшись друг к другу, один на одном. Словно боятся домики оступиться, нечаянно окунуться в воду. «Картонный» поселок!

Он на ходу заглушил мотор, и лодка с масляным вкрадчивым шорохом заскользила к берегу, ткнулась носом в сохлый, затвердевший от жары накат.

Остяков оглянулся — за спиной вставало нестерпимо яркое, огромное в своей неосенней раскаленности, беспощадное солнце и все вокруг заполыхало таким пожаром, такой малиновый набат зазвенел в ушах от танца и игры красок, что Останову подумалось, не бушует ли в самом деле таежный пал… А солнце играло и играло, высвечивая каждую травинку, каждый куст, каждую песчинку до дорогой золотизны, оплавляя огнем резкость предметов, острые углы, смягчая контуры.

Остяков спрыгнул с носа лодки на берег.

«Картонное» царство. Фанерные домики-времянки, в которых жили и студенты-москвичи, и они, газодобытчики, ремонтировавшие под водой изношенные за зиму шлейфы. Студенты укатили назад к себе в столицу, газовики ушли дальше, в центр Похромы.

В кромке берега, под облохмаченной стенкой крайнего домика, красовался округлый отпечаток ступни, узкой, изящной, слегка удлиненной. Остяков подумал, — может быть, Маринкин? Но тут же жестко усмехнулся, накрыл отпечаток своим сапогом, надавил — кромка была каменной в своей твердости, отпечаток даже не осыпался.

Печаль, мысли о непрочности земного бытия навевает брошенное жилье. Действительно, печаль, затхлость, сырость, плесень, тлен… Некоторые домики уже покосились, осели, въехали боками в землю. Остяков прошел к «своему», взялся за ручку двери, постоял неподвижно несколько секунд и вдруг понял, что если он сейчас войдет, то причинит себе боль. Надо ли? Надо ли ворошить прошлое? Говорят, никогда не следует возвращаться к своему прошлому, каким бы счастливым оно ни было. Прошлым живут только слабые люди. Да, слабые. Кстати, а всегда ли мы поступаем по правилу: это вот надо делать, а это нет?

Остяков почувствовал, как под коленями, в ложбинках, у него собрался пот, и лицо мгновенно вспотело, и спине стало жарко. Домик, старый, заброшенный домик являл для него какую-то смутную и непонятную цель, которой он должен был достичь. И если он, Остяков, достигнет этой цели, то произойдет нечто похожее на раздвоение. Это, в свою очередь, облегчит его муку, снимет слабость, заставит забыть обо всем, что он передумал в последние дни.

Он сунул руку в карман, прошел дальше по узкой, едва приметной тропке, поддевая сапогом тугой, спрессованный в несколько слоев ком бумаги. Увидел столб, косо врытый в землю. На нем болтался прибитый одним гвоздем фанерный щит, на фанере — четвертушка ватмана. «Кодекс поведения островитянина». Буквы ровненькие, одна к одной, старательно выведены красной, уже выцветающей тушью.

Остяков подошел ближе. «Кодекс поведения островитянина»… Студенческое бодрячество, дань его величеству юмору, не больше. Подумал, что нет — больше. Ребята попали в переделку, в которой и более крепкие сдавали, сходили на нуль. А студенты, те вынесли всё — и трудный островной быт; и напряженную работу; и солнечные удары; и атаки мошки, что куда злее комара: мошка не просто кусает, она ест до костей; и ночной паводок, затопивший островок в конце июля.

Остяков пошевелил губами, вчитываясь в строчки. «Параграф первый: «Без накомарника в эфир не выходить». У ребят был транзисторный приемник ВЭФ-12, вечерами они собирались в палатке, щупали эфир, слушали музыку. И Марина Васильевна Соломченкова, случалось, присутствовала при этих радиобдениях. М-да. Что же касается накомарников, то студенты в них и работали, и обедали, и засыпали в них, даже, танцевали… Не то что аборигены — те от жары больше мучались, чем от комаров, да и зазорным считали пугаться болотных пискунов.

Остяков привалился к столбу в ожидании чего-то щемящего и благодарного, почувствовал в себе щекотную до слез нежность, вместе с ней и минутное облегчение; одновременно он понял тщетность, ненужность своей поездки. Он погладил ладонью столб, ощупал каждую остину, каждый заусенец, прислушался к стуку сердца, внезапно громко ударившему в виски. Подождал, когда стук увянет: минутная вспышка. Напрягшись, откинулся от столба.

Параграф второй: «Осторожнее с начальством. Особо в конце месяца…» Ему адресован этот параграф, ему, Остякову. Он тут часто оставался за начальство. Ладно, поехали дальше. Вот — дань свободному творчеству. «Мамы и папы, не надо плача, Сибирь для нас — комсомольская дача». Слишком уж свободный стих. Для писем домой, что ли?

А вот — несколько нотных строчек с «клюшками», скрипичным ключом, молоточками. И подпись: «Этюд для пневматического оркестра»…

Остяков качнулся, перемещаясь с пяток на носки, подумал совсем некстати: а ведь сейчас самая пора морошки, этой сочной, крупной, сладкой ягоды. Ему так захотелось ощутить во рту вкус морошки, что он даже глаза закрыл, — вкус сладкий и в то же время малость кисловатый, прохладный и щекотный, когда ягодину давишь языком. Он наклонился — показалось, что стоит посреди ягоды, размежил веки, и кровь у него прихлынула к голове, из-под ног поплыла земля, он сделал шаг назад, потом еще один — в сторону, и еще, но удержался, отер лицо ладонью. «Нельзя, — велел он себе как кому-то постороннему. — Пройди через все круги, испей свою долю… Нельзя!»

Кровь отхлынула от головы, он еще раз перечитал все, что было написано на четвертушке, сдернул ватман со щита и, торопливо вытащив из кармана зажигалку, подпалил бумагу вначале с одного угла, потом с другого… Взгляд его упал на оголенный движением циферблат старенького морского хронометра, плотно сидящего на запястье, — бог мой, сколько времени он провел в «картонном» городке, бог мой! Полтора часа пролетело как полторы минуты. И совсем издалека, чуть слышный, донесся до него Маринин голос.

— Полтора часа — это тридцать подземных толчков, полтора сгоревших от молнии здания и полтора убитых молнией человека, три тысячи женатых юношей и замужних девушек, восемнадцать тысяч новорожденных…

«Кодекс поведения островитянина» сгорел в руках у Остякова. Остался лишь треугольный клочок бумаги с ровным прокусом кнопки. Кончен бал, и погашены свечи…

…Вечером Остяков улетел на дальний промысел ликвидировать аварию: одну из скважин забило гидратной пробкой. Уже с промысла он отправил Семенову записку с просьбой прислать диэтиленгликоль — очень похожий на глицерин маслянистый спирт, которым проталкивают пробки, а к записке приложил заявление: «В связи с тем, что болезнь прошла, прошу перенести отпуск на декабрь».