— Ради бога! — унизился до мольбы Игнатьич, булькая горлом. — Пропадаю…
Брат приподнял голову брата, влил ему в рот еще глоток водки, плеснул из бутылки себе на ладонь, полез под рубаху Игнатьича, стал сильно и больно растирать, грудь твердой, ороговелой, что копыто, рукою.
— От дак стерлядь! От дак рыбка! Первый раз выпал мне экий фарт! — выбирая самолов, заливался, захлебывался своей радостью напарник Командора.
— Всё! Все концы… вся рыба… — воззвал Игнатьич, безо всякой, впрочем, надежды — пока не выберут улов, домой не пойдут, — все ваше…
— Мы сейчас! Мы мигом!
И еще раз взвыл в ту ночь Игнатьич, покоряясь глухой, не знающей пощады страсти — он поступил бы точно так же: все отдал бы, водку, хлеб, спички, последнюю рубаху содрал с тела, но от ловушек не ушел бы, пока не забрал добычу.
— Да будь ты проклята! — впадая в беспамятство, заклокотал мокро Игнатьич, обращаясь к реке, шлепающейся о борта лодки, к рыбе ли, сплошняком нацеплявшейся на уды, проклиная ли эту пагубную, ослепляющую разум, страсть добытчика.
Самолетом Игнатьича доставили в Красноярск. В краевой больнице с трудом спасли ему жизнь, но отняли одну ногу.
Зимней порою, блеклым, белым листом прилетел и опустился в родной поселок Чуш Игнатьич, и первое, что увидел, — горбящихся на льду протоки удильщиков-рыбаков. Коченеют над лунками, глядят в них, дышат, ждут клевка. По всей протоке костры горят, собаки носятся, ребятня гомонит.
Весной Игнатьич продал дом, мотор, лодку и рыбацкую будку. Будки эти, похожие на нужники или грузовые контейнеры, опоясанные стальными полосами, толпами стоят ныне по всему Енисею. Первую из них в Чуши воздвиг когда-то мастеровой, деловитый человек, Зиновий Игнатьевич Утробин.
Уехал старший Утробин жить в город Фрунзе, отдав в благодарность за спасение брату и его механику весь инструмент, разборную, из теса теплицу, домашнюю утварь, заготовленные на много зим дрова, охотничью собаку, которая выла на всю округу, пока не околела с тоски.
Во Фрунзе Игнатьич поставил дом еще красивее, чем в Чуши, живет огородом, садом и пенсией. Перед отъездом, озадачив жену и сплетниц-баб, зачем-то ходил Игнатьич ко Глафире Куклиной, недолго пробыв в ее дому, вышел совсем подшибленный, осекшийся лицом.
Пытаясь наладить отношения с женой и подрастающими ребятами, а также чтобы установить деловые связи с южными барыгами на предмет сбыта ценной рыбы, Командор однажды ездил с семьею в отпуск к старшему брату. Возвратился задумчивый. На удивление чушанцев, из Киргизии Командор привез не только невиданные здесь фрукты — урюк, гранаты, сушеную хурму, продолговатый виноград под названием «дамские пальчики», — но и потрясшее всех известие: брат его, Зиновий, вроде бы как сектантом сделался, живет будто в великий пост все время — на постном и зеленом, скоромное совсем не потребляет, о рыбалке говорить не желает ни под каким видом, да и жена его такая стерва сделалась, спасу нет, не только на реку, ни к какой воде вообще, даже к арыкам мужа не допускает, и он ее слушается.
— Подумать только! — таращился Командор, рассказывая новости, и качал головой, в какие-то два-три года поседевшей после смерти дочери. — До чего дожили! Брат единоутробный, чушанец коренной — слушается бабы! Вроде бы и боится ее! Дальше-то чего же будет, товаришши-друзья? Дальше-то?..
Василий Афонин
НАДЯ-КУРИЛКА
Никто из деревенских, кроме матери моей, так за все время и не узнал, за что она отбывала наказание и как попала к нам.
…Лет десять назад, мокрым сентябрьским днем, бригадир Еремеев ходил по деревне в поисках жилья для приезжей. Следом за ним шла и сама приезжая — молодая, смуглая и глазастая женщина в фуфайке, грубой юбке и резиновых сапогах, в темном платке, повязанном под подбородком. Шла она прямо и легко, успевая за рослым Еремеевым, держа в правой руке большую хозяйственную сумку; с левой стороны от ее, цепко схватясь за материну руку, оглядываясь по сторонам, торопился большеглазый парнишка лет десяти.
Ветер налетал из-за речки, нагоняя полосы мелкого дождя; длинный Еремеев с пустым левым рукавом, тоже в фуфайке и сапогах, отворачивал лицо, шепотом ругаясь на ходу. В кармане Еремеева лежала присланная из центральной усадьбы бумага, в которой были выведены фамилия, имя, отчество женщины и указано в отношении ее… определить с жильем и трудоустроить!
Эту бумагу — направление — Еремеев расценивал как очередную издевку над собой. Он давно себя считал обиженным. Бригада его была самая дальняя от центральной усадьбы хозяйства, и те бригадиры, что поближе, постоянно, по мнению Еремеева, толклись на глазах у начальства, выпрашивая то новую сбрую, то грабли конные. Если и случалось, приезжала семья какая на жительство — туда ж ее, в ближнюю деревню, а ему, Еремееву, что достанется. Пришлют, скажем, на уборочную шофера или комбайнера, то обязательно пьяницу. Шофер и не выпьет ни разу за время уборки, все одно Еремеев считает, что лучшие машины попали в ближайшие к усадьбе деревни.
Вот эту прислали… Определить с жильем! Написать, конечно, легко, а ты попробуй определи. Была в деревне избенка одна, так туда, прежде чем вселять кого, на неделю плотников посылать надо. А они заняты на ремонте скотных дворов, осень, скоро пастьбе конец. Шагая по грязи, Еремеев перебирал подряд избы, прикидывая, и отвергал одну за другой: то семья большая, то хозяева нелюдимые, а то просто не захотят брать чужого человека. Не захотят — и все. Что ты ему, прикажешь?
Дело шло к вечеру.
— Ты хоть работать-то станешь? — спросил Еремеев женщину, останавливаясь, чтобы закурить.
— Стану, начальник, стану, — спокойно заверила та. — Как же, всю жизнь работала. Кто ж меня кормить будет?
— Что делать-то хоть умеешь? — Бригадир возился с табаком.
— Все умею, начальник. — Женщина повернулась на ветер спиной, тоже достала курить. — Детей рожать умею, — и, прикурив у Еремеева, подняла на него страшные глаза свои. Два железных зуба тускло поблескивали во рту ее.
— Чего доброго, — не стесняясь, плюнул под ноги Еремеев, — рожать вы мастера, только волю дай.
И пошел через мост в конец переулка к бабке Лукьяновне.
— Что ж мы, начальник, так и будем венчаться по деревне из конца в конец? — спросили сзади.
Еремеев не отвечал.
Все, кто в это ненастное время был на улице, видели, как трое ходят по деревне. Переговаривались.
— С кем это Ерема кружит битый час?
— На жительство прислали новенькую, гадает, где поселить.
— Откуда ее принесло?
— Из тюрьмы — откуда ж еще? Добрую не пришлют!
— И-и. Молодая, а уж отсидела. За что и судилась только?
— За убийство, за что же еще! Ты заметил, как глазами стригет? Разбойница! Мужа, поди, гробанула, а то хахаля!
— За это, говорят, расстрел!
— Не каждому.
— Парнишка с ней. Где же парнишка-то был все это время?
— А нигде не был, там и родила, в заключении.
— Да ну-у… как там родишь, от кого то ись?
— Хо, от кого! Захочешь — родишь.
— Брось врать-то!
— По переулку пошли. К Лукьяновне, не иначе.
Еремеев вел приезжую к бабке Лукьяновне. Большая изба старухи была разделена пополам. Во второй половине, с отдельным входом, жила недавно бабкина племянница с мужем; племянница уехала ближе к центру, и теперь бабка бытовала одна. Шел сюда Еремеев с неохотой. Шел он замедленным шагом, дожидаясь, пока попутчица докурит, не дай бог увидит бабка ее с папиросой — лучше не подходи. Бригадир не то чтобы враждовал с бабкой, но все как-то доброго разговора не получалось у них — ругань одна. Еремеев всю войну прошел старшиной, да и после, в деревне своей, на разных должностях перебывал не ниже бригадира, потому разговаривать привык коротко, редко выслушивая возражения. Но на бабку Еремеевы команды не действовали. Забредут, к примеру, бабкины гуси в посевы, Еремеев — в крик.
— И твои, и твои заходят, — жалеючи покачивая головой, скажет бабка. — Заметили, как же! Ты своих допрежь устереги.
Еремеев — ругаться с женой.
Подошли к избе. Бабка в ограде поила телка.
— Лукьяновна, — поздоровавшись, бодро начал Еремеев, — ты вот все жаловалась, что скучаешь по вечерам одна, так я тебе постояльцев привел.
— Кого ишшо? — выпрямилась от ведра бабка.
— Приезжая, жить, будет у нас, работать, — пояснил бригадир.
— Сколько же ей лет, приезжей? — вытирая о подол юбки руки, спросила бабка. Спросила, будто Еремеев один стоял перед нею.
— Сколько лет… — Еремеев не знал, сколько. — Молодая еще.
— Что ж у ней, у молодой, по сей день ни кола, ни двора своего — на постой просится?
— Как специалиста прислали, — стыдясь, врал Еремеев. — Потом квартиру дадим.
— Видна-а, — протянула бабка. — Приезжал тут один специалист…
— Ты, бабка, ровно прокурор. — Злясь, Еремеев переступал с ноги на ногу. — Что да как. Сама же просила квартиранта, а теперь отказываешься.
— Так я у тебя кого просила? Я учительницу просила. Она девка тихая, образованная. Она б мне письма под диктовку писала. А ты взял да отвел ее к Лушихе. А у Лушихи ее и положить негде. У Лушихи в избе черт голову сломит. Я надысь зашла, а у нее середь пола чугун ведерный с картохой. Я говорю…
— И эта не хуже, — не дослушал Еремеев. — Эта будет письма писать — диктуй, только успевай! Говорю тебе — специалист. Принимай! Разве я плохого человека могу тебе привести?
— Ты все можешь, — покивала головой бабка, — ты в прошлый раз…
— А мы тебе дров привезем в первую очередь, — обещал Еремеев. — Как по заморозку снег пойдет — так тебе. И распилить поможем.
Дрова доконали бабку.
С дровами, по мнению бабки, бригадир обычно хитрил. Всем привезут давным-давно, а она все ходит кланяется. То трактор занят, то мужиков не соберешь — в работе. По талому снегу и привозят.
— Смотри, — сказала она, открывая воротца. — На дровах объегорить — лучше не подступайся.