И снова со всех сторон принялась прикидывать, засекать время. И, уже почти уяснив, в чем дело, все еще не хотела верить своим расчетам…
А ведь если честно, если не кривить душой, то… еще в самом, начале обхода подумала: вдруг опять Парамонов? Но все отгоняла, отгоняла эту мысль. И вот убедилась…
Но даже и теперь Дине не хотелось смотреть в ту сторону, откуда надвигалась на бедного Колю гора недоделанных, уродливых валиков.
Дина топталась на месте, в висках стучало, и мысли, обрывочные, путаные, мелькали одна за другой.
«Неужели опять напился?..»
«Ведь я уже решилась, ведь мысленно сказала «согласна…»
«Неужели опять обманулась? Неужели опять?..»
«Господи, господи, я совсем схожу с ума. Как могла решиться на такое?..»
«А что впереди?.. Общежитие… Одиночество…»
«Согласна» — это ты себе сказала, в уме. Ему-то ты сказала «нет», решительно сказала — не мудрено, что напился…»
Стиснув зубы и подняв голову. Дина направилась к станкам Парамонова.
— Остановите сейчас же. Остановите станки. Что вы гоните, не замеряя! Ведь завысили размеры, неужели не видите?
— Завысил… размеры… — повторил за ней Парамонов, видимо, с трудом уясняя, о чем речь. Дремучая щетина, над бровью ссадина: упал, поди, или подрался с кем-нибудь.
— Боже, боже мой! — Дина сама надавила на красную стоп-кнопку, и станок остановился. — Вот вы наворочали их целую гору, валиков. И все они никуда не годные. Коля вон запарился: снимает за вас то, что вы должны снимать. Дайте калибры…
Ни один калибр и близко не был к размерам валика.
— Смотрите, что вы делаете.
Парамонов моргал голубоватыми глазками, и в них была такая тоска и горечь, что казалось — он сейчас может заплакать, зареветь в голос этот здоровенный мужчина.
Изо всех сил Дина убеждала себя в том, что тоска эта не от чего-то другого, а от выпитого, пьяная тоска, а потому грош ей цена; убедив себя в этом, Дина каким-то изменившимся, глухим голосом сказала:
— Вот что, Сидор Федорович, — хватит. Я отстраняю вас от работы. Сегодня же скажу об этом начальнику цеха. Всему есть предел… Довольно! Слышите?..
— Мы бы тебя любили… — произнес он почти шепотом. — Мы бы тебя на руках… — выдохнул он.
— Все, все! Молчите! — воскликнула Дина, чувствуя, как по сердцу жгуче полоснула жалость. — Не хочу! Не хочу! Не могу… — и даже уши руками зажала.
Парамонов неуклюже потоптался на месте, покрутил своей большой головой, потом стал снимать замасленный фартук.
Дина смотрела, как удаляется широкая сутулая спина, и едва сдерживалась, чтобы не броситься вслед и не закричать: «Нет, нет! Не слушайте меня! Не слушайте, ради бога! Не уходите!..»
Кое-как добралась до конторки, присела на стул и оцепенела. Пусто было в голове, пусто на душе.
И только вздрогнула, когда в приоткрывшуюся дверь просунулась голова Светланы.
— Дина Львовна, — встревоженно проговорила девушка, — линия остановилась…
— Да, да, — сказала Дина. — Я сейчас.
Чем только не приходилось заниматься Дине в эту зиму!.. Доставала заготовки и инструмент, ругалась с ремонтниками, таскала на себе детали, настраивала станки, выслушивала разгоны начальства, жалобы и просьбы рабочих, вникала в каждым пустяк. А вот самой становиться за станок еще не приходилось.
Дина чувствовала, что рабочие поглядывают в ее сторону.
Наведя кое-какой порядок на рабочем месте Парамонова, Дина заставила себя сосредоточиться, выверила и снова закрепила резцы, установила на обоих станках голубоватые заготовки. Теперь закрепить их… Повернула рукоятку, и станок как бы облегченно вздохнул — это сжатый воздух надежно зажал, закрепил надвинувшимся центром валик.
Теперь… черная пусковая кнопка, щелчок, взрыв мотора, и резцы хищно поползли на заготовку. Еще мгновение, и все четырнадцать резцов впиваются в подрагивающий голубоватый металл. Не отнимай руки от суппорта, и по тебе пробежит напряжение станка, глухой стон разрезаемой стали, упругая дрожь механизмов.
Сверху на деталь тоненькими струйками льется белая охлаждающая эмульсия; четырнадцать сизых локонов, дымясь паром, завиваются над лезвием резцов. Пошло. Теперь — к другому…
А минуту спустя уже первый валик, тепленький, весь в капельках эмульсии, будто выкупанный в парном молоко, покатился по скату к Колиному рабочему месту.
Не успела Дина передохнуть, как новый валик уже поблескивал в чреве другого станка. Поворот черной рукоятки, станок сожалеюще вздыхает, разжимает свои механические руки и отдает деталь Дине. Дина передает ее Коле, тот — Иванову… И еще с десяток рук так же снимут деталь со ската и, преобразив, отпустят дальше. И валик будет катиться, катиться, пока не достигнет совершенства на шлифовальном станочке Светланы.
Линия гудела, линия работала, гул ее вливался в общий гул цеха. Все свое внимание, все мысли Дина сосредоточила на том, чтобы не ошибиться, чтобы взять, закрепить, повернуть, замерить и поправить именно то, что нужно в данную секунду. Даже не заметила, как подошел конец смены.
Коля вдруг распрямился, вытер рукавом пот, держа грязную ладонь подальше от распаренного лица:
— Ну и ритмик вы задали, Дина Львовна…
Надо было прибирать рабочее место, сдавать смену, идти к начальнику цеха, делать множество необходимых мелких дел.
И когда через час, управившись с делами, Дина направилась к проходной, то, вспомнив Парамонова, почему-то подумала — он ждет ее там, за проходной. Увидев, подойдет, начнет оправдываться, извиняться, заверять…
Но никто не ждал ее за проходной.
Дина постояла немного, посмотрела вокруг и медленно пошла по пустырю в сторону общежития.
«Мы бы вас любили… Мы бы вас на руках носили…» — вновь и вновь вспоминалось ей.
А на пустыре шумела стройка, росли этажи, сигналили воздетые в небо краны, рычали экскаваторы, бульдозеры и самосвалы, радостно перекликались новоселы, разгружая шкафы, кровати, зеркала… На куске еще недавно голой, пустынной степи обосновывалась новая жизнь.
Вячеслав Шугаев
АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ
«…этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью…»
Жена давно болела, он давно знал, что — неизлечимо, и уже как бы притерпелся к предстоящей пустоте.
За гробом шел со спокойным, серым лицом — даже хлесткая октябрьская крупа не выбила живой кровинки. Шел твердо; остро, без прощального тумана в глазах, смотрел на покойницу. Сухой крупчатый снег синё набился в складки простыни и — в изголовье, вокруг ее черно-красного платка. Но бледный, желтоватый лоб, белые, костистые скулы и нос снег не тронул. «Потом полотенцем обмахну. Ладно, хоть не дождь. Нехорошо бы ей было». Справа, под руку с ним, шел Веня, их старший, беленький, долговязый, изревевшийся до икоты. Младшего, Васька́, он вез на санках, и тот, укутанный соседками в тридцать три одежки, сидел квашонкой, важно и гордо поглядывал по сторонам сизыми, материнскими глазищами.
Веню трясло, он прижимал, стискивал отцов локоть. «Вразнос парнишка. Мужик пока не проклюнулся. И еще этот ик привязался. Ну, что он руку-то мне рвет. У могилы-то что с тобой будет. Дальше-то, ребята, как будем?»
Поднимались в горку, он неловко ступил на ледышку, поскользнулся — Веня цепко и сильно поддернул, поддержал. Кладбище устроилось на пологом, южном склоне хребтика, в кедраче, скорее даже не кладбище, а погостец: две-три стариковские могилы с крестами, две-три тесовые тумбочки со звездами — новосельное было место, как и их леспромхозовский поселок.
— Роман Прокопьич, Роман Прокопьич, — быстрым, задыхающимся шепотом окликнули его — догнала похороны диспетчерша Тоня.
— Сварщик спрашивает, дверцы делать? — В гараже доваривали ограду, успевали к последнему прощанию. Ответил не сразу. В дверцы, конечно, попросторнее заходить, половчее, но опять же гурьбы не предвиделось и а родительский день — на всем свете втроем остались, а троим куда дверцы?
— Калитку.
Вот и первая горсть, вот и последняя — простоял без шапки, со строго сведенными бровями, все время шевеля засливевшими губами. Вроде как считал каждый камушек, каждый комок — сколько их надо, чтобы вовсе человеку исчезнуть? Гладил невнимательно Веню, прижавшегося к плечу Васька́ поставил впереди, придерживая за концы шарфа. Когда могилу обхлопали лопатами, Роман Прокопьевич надел шапку.
— Все, нет у нас больше мамки, — так он хотел сказать напоследок, но губы не послушались, никто не понял его слов, разве только Веня — он сразу бросился к Ваську и торопливо усадил его в сани.
После поминок, после чересчур сладкой кутьи и чересчур горького вина, Роман Прокопьевич места не находил: сдавило нутро, медленно и тяжело разрасталась в нем то ли изжога, то ли другая какая муть. И соды выпил, и холодной воды — не помогло. Топал по дому, вздыхал, без нужды поправлял на Ваське одеяло. Видел, что Веня не спит, следит за ним большущими, белкастыми глазами. Потом сел, выпростал тонкие, белые руки:
— Пап, давай я пока с вами поживу?
— Отстанешь, Веня. А нынче экзамены. Нехорошо может выйти.
— Догоню. Что такого-то? Возьму и догоню. А мне с вами охота…
— Надо учиться, Веня. Как ни крутись, а что положено, то положено. Спи. Каждую субботу теперь приезжать будешь. Спи.
Ушел на кухню, снова выпил соды, подождал: может зацепит эту резь, всплывет она облегчающим пузырем. Нет, как было, так и осталось. Роман Прокопьевич посидел на табурете у печки, уперев руки в колени и чуть подавшись вперед. «Ох, до чего же муторно. Вроде и не больно, а прямо деваться некуда. Хоть на стену лезь… Тошно мне, душно, и не в соде дело. Никакая сода теперь не поможет».
Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся, и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А, впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?