— Не знаешь, сильно я его?..
— Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.
— Экспертизу, конечно, сделали. Бюллетень возьмет… — Витька посмотрел на мать. — Лет семь заделают.
— Батюшки святы!.. — Сердце у матери упало. — Што же уж так много-то?
— Милиция… С этими бы я договорился. Сала бы опять продали — сунули бы им, до суда дело не дошло бы.
— Да што же милиция? Не люди, што ли?
— Тут — если он даже сам не захочет, за него подадут. Семь лет?.. — Витька вскочил с нар, заходил по камере. — Все прахом! Вся, вся жизнь кувырком!
Мать мудрым сердцем своим поняла, какая сила гнетет душу ее ребенка: та самая огромная, едкая сила — отчаяние, — что делает в душе вывих, заставляет браться за веревку или за бритву. Злая, могучая сила.
— Тебя как вроде уж осудили! — сказала она с укором. — Сразу кувырком.
— А чего тут ждать? Все известно.
— Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла…
— Где была? — Витька остановился.
— У прокурора была.
— Ну? И он что?
— Дак вот и спроси сперва: чего он? А то сразу — кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.
— А чего прокурор-то?
— А то… Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому што — наш человек-то, не имеем права. А ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим. Тада, говорит, нам и перед своим совестно не будет — хотели, мол, осудить, да не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там все обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?
— Полторы сотни.
— Батюшки святы! Нагрели руки.
В дверь заглянул длинный милиционер:
— Кончайте.
— Счас, счас, — заторопилась мать. — Мы уж все обговорили. Счас я, значит, доеду до дому, Мышка Бычков напишет на тебя карактеристику… Хорошую, говорит, напишу.
— Там это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай.
— Какие грамоты?
— Ну, там увидишь. Может, поможет.
— Возьму. Потом схожу в контору — тоже возьму карактеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?
— Зачем?
— Да взять бы деньжонок с собой: может, кого задобрить придется?
— Не надо, хуже только наделаешь.
— Ну, погляжу там.
В дверь опять заглянул милиционер:
— Время.
— Пошла, пошла, — опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюжку и яйцо. — На-ка, поешь… Да шибко-то не задумывайся — не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники — они лучше, не боятся. Эти боятся, а том некого бояться — сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь — про Верку хошь… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала — а она уж слыхала…
— Ну?
— Горюет.
У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста — горюет. Как-то так, не потеплело.
— А ишо вот чего… — Мать зашептала. — Возьми да в уме помолись. Скажи: господи-батюшка, отец небесный, помоги мне! Подумай так, подумай — попроси. Ничего, ты — крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду — до поезда — да забегу свечечку Николе-угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостиваются. Похоронку от отца возьму…
— Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.
— Не буду, не буду — кого они сделают? Только лишний раз душу растревожут. Ты, главное, не задумывайся — что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь — для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь, они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.
Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.
— Время, время…
— Пошла. — Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:
— Спаси тебя Христос.
И вышла из камеры. И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох жалко. Когда они хворают, дети, тоже их жалко, но тут какая-то особая жалость — когда вот так, тут — просишь людей, чтобы помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать — действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние — это гибель, она знала. Она — действовала.
Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни в краевые организации.
«Господи, помоги, батюшка, — твердила она в уме беспрерывно. — Помоги, господи, рабе твоей Анне. Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный — как бы не сделал чего над собой. Помоги, господи! Укрепи нас!»
Поздно вечером она села в поезд и поехала. Впереди — краевые организации. Это не страшило ее.
«Ничего, добрые люди помогут».
Она верила, помогут.
МИЛЬ ПАРДОН, МАДАМ!
Когда городские приезжали в эти края поохотиться и спрашивали в деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорили:
— А вон, Бронька Пупков… он у нас мастак по этим делам. С ним не соскучитесь. — И как-то странно улыбались.
Бронька, Бронислав Пупков, еще крепкий мужик, голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был на фронте, но покалеченная правая рука — отстрелено два пальца — не с фронта: парнем еще был на охоте в зимнее время, захотел пить, начал долбить прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло. Затвор берданки был на предохранителе, сорвался и — один палец отлетел напрочь, другой болтался на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца — указательный и средний — принес домой и схоронил в огороде. Хотел крест поставить, отец не дал.
Бронька много скандалил на своем веку, часто дрался, его нешуточно бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на своем оглушительном мотопеде («педике») — зла ни на кого не таил. Легко жил.
Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили, он был готов быть с ними хоть неделю, хоть месяц. Места здешние он знал, как свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
Городские не скупились на водку, иногда давали деньжат, а если не давали, то и так ничего.
— На сколь? — деловито спрашивал Бронька.
— Дня на три.
— Все будет, как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди — уважительные, с ними не манило подраться, даже когда выпивали. Он любил рассказывать им всякие охотничьи истории.
В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал к главному своему рассказу. Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился… И когда он наступал, с утра сладко ныло под сердцем, и Бронька торжественно молчал.
— Что это с вами? — спрашивали.
— Так, — отвечал он. — Где будем отвальную соображать? На бережку?
— Можно на бережку.
…Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу красивой стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебаков, пропускали по первой, беседовали.
Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, закуривал…
— На фронте приходилось бывать? — интересовался он как бы между прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он спрашивал и молодых: ему надо было начинать рассказ.
— Это с фронта у вас? — в свою очередь спрашивали его, имея в виду раненую руку.
— Нет. Я на фронте санитаром был. Да… Дела-делишки… — Бронька долго молчал. — Насчет покушения на Гитлера не слышали?
— Слышали.
— Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кокнуть?
— Да.
— Нет. Про другое.
— А какое еще? Разве еще было?
— Было. — Бронька подставлял свой алюминиевый стаканчик под бутылку. — Прошу плеснуть. — Выпивал. — Было, дорогое товарищи, было. Кха! Вот настолько пуля от головы прошла. — Бронька показывал кончик мизинца.
— Когда это было?
— Двадцать пятого июля тысяча девятьсот сорок третьего года. — Бронька опять надолго задумывался, точно вспоминал свое собственное, далекое и дорогое.
— А кто стрелял?
Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
— Где покушение-то было?
Бронька молчал.
Люди удивленно переглядывались.
— Я стрелял, — вдруг говорил он. Говорил негромко, еще некоторое время смотрел на огонь, потом поднимал глаза. И смотрел, точно хотел сказать: «Удивительно? Мне самому удивительно». И как-то грустно усмехался.
Обычно собеседники долго молчали и глядели на Броньку. Он курил, подкидывал палочкой отскочившие угольки в костер… Вот этот-то момент и есть самый жгучий. Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
— Вы серьезно?
— А как вы думаете? Что, я не знаю, что бывает за искажение истории? Знаю.
— Да ну, ерунда какая-то…
— Где стреляли-то? Как?
— Из браунинга. Вот так — нажал пальчиком и — пук! — Бронька смотрел серьезно и грустно — что люди такие недоверчивые.
Недоверчивые люди терялись.
— А почему об этом никто не знает?
— Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком. Поняли? А то вы не знаете… В этом-то вся трагедия, что много героев остаются под сукном.
— Погоди. Как это было?
Бронька знал, что все равно захотят послушать. Всегда хотели.
— Разболтаете ведь?
Опять замешательство.
— Не разболтаем…
— Честное партийное?
— Да не разболтаем! Рассказывайте.
— Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете какой…