Званцев ласково остановил ее.
— Что ты, Верочка! Какие там «заботы», какие «подарки»! Это я тебе должен быть по гроб благодарен за твою доброту… и теплоту.
— Да, господи, я готова, готова, сама исстрадалась. И я не торгуюсь, я только боюсь обмануть, унизить тебя. В сущности отдать тело — такая малость… это минимальное, на что способна женщина. А я хотела бы отблагодарить тебя сполна.
— Умница ты моя…
— Какая умница! Ледышка… Если бы это был не, ты… с твоей золотой душой… Но я надеюсь… чувствую, что скоро смогу полюбить тебя. Ах, если бы не видеть его каждый день… каждый день! — вырвалось у нее в безысходной тоске.
Такой открытой, такой беззащитно искренней была Верочка в эту минуту, так доверяла Званцеву, единственному своему защитнику, что невольно проговорилась о том, первом. И даже сама не заметила. Грех было Званцеву воспользоваться ее минутной слабостью, но так уж устроен человек. Помимо своей воли и даже сожалея, что подхватил это случайно оброненное признание, Званцев уцепился за него, стал его слугой, его рабом — и надолго лишил себя покоя, низвергнувшись в неведомые до тех пор пучины ревности.
Оказывается, этот незабываемый работает в институте! Этот единственный, после которого ей никто не нужен! Эталон мужчины, исхитрившийся пятнадцать лет трусливо сохранять свое инкогнито и ни разу не сунувший коробки конфет собственной, на глазах растущей дочери! Пакостник, испортивший жизнь доверившейся ему чистой и наивной душе! Не сумевший разглядеть такую женщину — теперь уже можно сказать, несостоявшуюся женщину — в прелестном угловатом подростке…
А тех, кто работал в институте к моменту отпочкования, оставалось еще добрых два десятка — одних только мужчин, отвечающих хотя бы минимальным требованиям Веры Владимировны. И начался для Званцева мучительный детектив гаданий и выяснений, омерзительный ему самому и все-таки упоительный в своей неизбежности, беспрецедентное расследование — при полном отсутствии фактов — прошлой жизни Верочки, института и любого из возможных подозреваемых.
Тянулась бы эта фаза в биографии Званцева бог знает как долго и неизвестно куда завела, если б не случай. Танча иногда забегала к матери в институт, благо, дом был рядом, — то за деньгами, то за ключами, то еще за чем-нибудь, так что ее все знали и баловали, как своего рода «дочь полка». Однажды, направляясь в партком, Званцев заметил краем глаза, что в коридоре у окна, почти невидимый за пальмой, Алехин (который последнее время здорово сдал, сгорбился, усох и разом обратился в старика) горячо и заинтересованно внушает что-то дочке Веры Владимировны. А через несколько минут, когда возвращался к себе, услышал знакомые голоса на лестничной площадке, два женских голоса, взвинченный и упрямый. Первый твердил едва не в истерике: «Не смей, не смей», второй же бубнил под нос: «Не твое дело, хочу — и буду, хочу — и буду…»
Какая-то сила толкнула его к лестнице. Распаленная, готовая разрыдаться, почти невменяемая Вера Владимировна отчитывала Танчу, больно дергая за руку:
— Дрянная девчонка, для тебя материны мольбы — пустой звук…
— Хочу — и буду, хочу — и буду… — упрямо повторяла Танча, и Званцев впервые отметил, что она выше матери на голову, что грудь ее уже вовсю вздымается под свитером, что моложавая Вера Владимировна выглядит рядом с дочерью далеко не такой молодой и нестареющей.
— Ты что, Верочка? В чем дело, на тебе лица нет…
Он бережно взял ее под локоть. Она резко вырвала руку, не видя никого и ничего.
— Не хочу, чтоб ей внушали иждивенческую мораль! Не желаю! Не нуждаемся мы в его советах! Пусть он оставит нас в покое, этот… этот…
Танча тягостно, до слез, покраснела.
Он никогда не видел Веру такой. Такой до самых сокровенных глубин растревоженной. Точно все ее существо возмущалось и бунтовало против закрепостившего ее душу «этого».
И пока высокая тоненькая Танча уводила сгорбившуюся под грузом прошлого мать вниз, в библиотеку, вся картина разом выстроилась в голове Званцева. Ну да, ну да, он и раньше знал. Знал всегда — только не догадывался! Разве не странное хобби появилось вдруг у Алехина — самому следить за ремонтом квартиры зама, сначала двухкомнатной, а позднее, когда Званцев привез мать и больную племянницу, — трехкомнатной?! Почему-то ни для кого другого он это свое тайное хобби не употребил, именно для Званцева!
А может, он не для зама старался, для бывшей любовницы — в надежде, что они в конце концов договорятся? Неужто таким образом рассчитывал Алехин загладить свою вину перед нею? Боже мои…
Но еще не все, не все… Ведь этот затянувшийся роман протекал на глазах у Алехина, он был в курсе, наблюдал… и всячески поощрял. Двигал Званцева по службе, помогал советами, знакомствами, возможно, выгораживал и защищал где-то перед кем-то — и все ради нее… Да еще, чего доброго, инструктировал, как ей вести себя со Званцевым. Может, и навещал иногда… по старой памяти! Званцев вдруг рассмеялся — и камень свалился с его души.
Наверное, ему следовало все же огорчиться. Но было лишь облегчение, огромное и поначалу даже оскорбительное, будто он простил Верочку только потому, что ее единственным и незаменимым оказался Алехин. Но постепенно все стало на свои места. Действительно, уж если Верочка полюбила кого-то и кому-то отдала свою молодость, то это мог быть только Алехин. Более достойного ее любви Званцев не знал. Алехин с его благородством, с его преданностью делу, с его бесконечной порядочностью… Нет, Алехин не мог обмануть, не мог предать. А если так вышло, что ж… значит, иначе не получилось. Жизнь сложна, нет в ней однозначных решений. Там ведь еще и дети были, и, кажется, уже внуки. А теперь в директорский кабинет врывается иногда очаровательная девчушка, Дашенька. Правнучка. Ему было что терять. Авторитет руководителя… институт… науку, которая неизвестно где топталась бы сейчас, если б не Алехин с его энергией и принципиальностью… Нет, Званцев не обеливал ни шефа, ни ее, Веру. Он старался быть лишь справедливым.
Бывает, бывает, всякое бывает. Седина в голову — бес в ребро. Влюбился в хорошенькую восемнадцатилетнюю девочку, может, первый раз в жизни влюбился, до этого никогда не было: наука! А тут как раз отпочкование, семья покуда в Москве остается, а девочка — само обожание, сама чистота — едет с ним. В числе незаменимых. Ну и что? Она я была незаменима для института. Да и видно с вершины времени, не ошибся в ней Алехин, такого библиотекаря поискать. Часто отправлял ее в столицу для пополнения библиотеки — и сам сидел там немало, немудрено, что командировки их часто совпадали. В качестве переводчицы возил в Англию, в Италию, в Югославию, с ним она увидела мир. А потом родилась Танча — и с тех пор никто не видел их вместе. Алехин ни разу не подошел к Вере на людях, слова не сказал. Не хотел огласки? Или отрубил? Ее честь оберегал — или свой авторитет?
Ай-да дед, ай-да член-корр.! Ему пятьдесят, ей восемнадцать. И такая любовь… Ну что ж, Верочка стоила того, чтобы ради нее свихнуться на старости лет. Можно понять Алехина, сам недалеко ушел. И можно понять, что был это не трусливый побег от любви, а драма, драма жизни. Может быть, трагедия. Да, поступился. Отступил. Оступился. Но ради высоких целей. Достаточно высоких. Семья, дети, внуки. Институт. Наука. А с другой стороны — Верочка. Он, Званцев, не отступился бы. И не отступится. Но он всего лишь Званцев. Не Алехин.
Придя к такому выводу, Званцев громогласно расхохотался в своем кабинете директора ВЦ — и всю шелуху ревности как рукой сняло. Вроде даже полюбил Верочку еще больше за ее преданность, за талант любить, а Алехина еще больше зауважал.
А совсем недавно, когда Танче стукнуло шестнадцать, объявился у нее мальчик. Вместе с приглашенными на чай тремя подругами возник надраенный, чинный, гордый, густо краснеющий курсантик. «Познакомься, мамочка, познакомься, Шурша, это мой друг». — «Николай», — солидно пробасил курсантик и до конца вечера стушевался в уголок. Как ни трясли, ни тормошили его бойкие Танчины одноклассницы, — ничего не вытрясли. А потом Танча отправилась провожать гостей — и с концом. В двенадцать по традиции Вера Владимировна пошла прогуляться со Званцевым, и тут старшая пара наткнулась на младшую, на целующихся в тени арки Танчу и курсантика.
Ночью Вера Владимировна имела с дочерью трудную воспитательную беседу. Поначалу Танча слушала молча и смущенно, лишь сопела, а после рассмеялась:
— Не тебе меня учить, мамочка. Ты лучше о себе подумай!
У Веры Владимировны земля ушла из-под ног, как позднее объяснила она Званцеву. Танча еще и поучала ее!
— Не бойся, я не пропаду. Мне уже семнадцатый, и я кое-что смыслю в жизни. А вот ты о чем думаешь? Ты и твой терпеливый Званцев? Тебе тридцать шесть, у тебя седина пробивается, мешки под глазами и талия не та, — а твой Шурша нам все половики протер. Он же хороший, мамочка! Конечно, немножко увалень, но где ты найдешь лучше? Чего вы ждете и почему не поженитесь?!
Выслушать этакое от шестнадцатилетней девчонки было нелегко, но Вера Владимировна привыкла разговаривать с дочерью откровенно.
— Глупенькая, чтобы пожениться, надо, как минимум, любить друг друга.
— Любить? — изумилась Танча, — Так любите, кто вам мешает!
И правда, кто им мешает?
Когда Вера Владимировна рассказала Званцеву об этой беседе, у них состоялось последнее объяснение — последнее по времени, а не по итогам, — и Званцев хохотал во все горло, а Вера Владимировна опять всплакнула, и гладила сухими пальцами седой ершик Званцева, и вытирала слезы платочком, и умоляла:
— Я знаю, чувствую… теперь уже скоро… совсем скоро… только ты потерпи еще немного… и не оставляй меня… не оставляй меня одну… потому что у меня никого нет, кроме тебя… о боже, и тебя тоже нет! Но я хочу полюбить тебя… всей душой полюбить… Господи, что это я говорю, какие глупости! Если это не любовь, то что же тогда любовь? Ответь мне, что же тогда любовь? Что, что, что?!
Не знаю уж, можно ли назвать эту историю легендой. Едва ли. Но мы у себя в институте считаем ее легендой. Такой же древней и редкостной, как легенда про Одиссея и Пенелопу.