Тут-то и получил Хома отдельный кабинет с телефоном, тут-то и стал, поднимая трубку, через губу говорить: «Хоменко слушает». И вот — договорился!
Однажды пронесся по Сталегорску слух, что накануне поздно ночью примчался Хома в районное отделение милиции и потребовал немедленно послать к городскому скверику патрульную машину. Оказывается, когда он шел через сквер, окружили его несколько хлопцев с гитарою, и один спросил: «Скоко время?» Хома ответил как можно вежливей: без четверти, мол, двенадцать. «Не, — дружелюбно рассмеялся тот, который спрашивал: — Скоко время тебе, Хома, жить-то осталось?..»
Ну, судя по хитроумным выкладкам социологов, этой очень немногочисленной — и говорить стыдно, право! — прослойке сталегорских граждан сейчас, когда матчей в городе не было и наши проигрывали на выездах, жилось, конечно, тоскливо, и она, ясное дело, искала себе какого-нибудь такого занятия… Так что, по всей вероятности, Хома сущую правду в райотделе рассказывал. «Только зачем же ты, парень, напакостивши, да в милицию? — рассуждали в городе. — Неужели хотел, чтобы тебя к чужой жене и от нее на милицейской машине возили?..»
Но Хома и сам, пожалуй, вскоре это понял. Потому что как-то прошел он по проспекту Металлургов, сложенной газеткой прикрывая синяк под глазом, но комментариев по этому поводу, как ни пытались что-либо выяснить самые заядлые болельщики, ни от кого не последовало.
Но шут с ним, с Хомой.
С Даней, говорят, было плохо.
В толстяках он никогда не ходил, а теперь, долетали слухи, стал совсем кожа до кости, и лицо сделалось черное. Предлагали ему — начальник команды в завком звонил — сходить в больницу, но он сказал, что все у него в порядке, а какой же порядок, если парня как подменили.
Приближался день возвращения «Сталеплавильщика», и в завкоме решили на всякий случай отправить пока Хоменко в командировку — подальше от греха. Тут как раз случилась оказия, и по профсоюзной линии поехал наш Хома на шестимесячные курсы.
Не Хома, а парень-удача.
Приехали наши поездом.
Встречающих, как всегда, было много, даже, пожалуй, чуточку больше, чем всегда, — кроме родных да друзей пришли еще и те, кто хотел хотя бы одним глазком на Даню взглянуть: как он там?.. Держались эти последние скромней некуда, стояли поодаль, готовые ко всему: и кинуться, если что, к Дане поближе, помахать ему, крикнуть дружеское словечко, а то и по плечу похлопать, и постоять в сторонке, ничем не выдав себя, — будто пришли они на вокзал совсем по другому случаю. Но все они, конечно, неотрывно глядели на хоккеистов, молча ели глазами Даню и больше были похожи на провожающих траурную процессию. Да так оно и было — как чувствовали! Хоронили сталегорский хоккей…
Даню встречали трое его мальчишек, которых привела на вокзал теща, и встречал старик отец. Вики не было.
И не было ее потом на трибуне, когда игры начались у нас.
Вообще-то громко сказано: игры…
Не знаю, каким словом назвать то, что происходило теперь у нас на хоккейной площадке. Кошмарный сон… Балаган самого дурного пошиба.
Наши играли настолько плохо, что приезжавшие в Сталегорск команды тоже были не в состоянии показать хороший хоккей — любое мастерство, любая стратегия тонули теперь в царившей на площадке безалаберщине.
И хуже всех, пожалуй, играл наш капитан.
Теперь, выходя на площадку, он больше не перескакивал через борт, а мешковато, поникший заранее, вываливался через калитку и медленно, опустив голову, ехал на свое место к центру. Кончился его стремительный косой полет — он не ходил больше кругами, не вертелся, как раньше, волчком, когда неожиданно тормозил, — бежал неловко, еле полз, отталкиваясь носками коньков, или стоял, когда игра шла поодаль от него, как в воду опущенный. И падал он теперь некрасиво, и вставал со льда тяжело, и подолгу не поднимался, если сносили его особенно резко. А доставалось ему теперь тоже как никогда, потому что есть, есть, что там ни говори, в спорте скорее всего невольная, но злая манера мимоходом «приложить» того, кто явно не в форме — наверное, затем, чтобы себя почувствовать и сильней, и неукротимей.
Единственное, что в нем еще оставалось от прежнего Дани, — это терпеливое спокойствие, с которым он принимал все, что с ним только ни происходило на площадке. Он не взрывался, не орал на весь стадион, не разбивал об лед клюшку, как это бывало с другими, но теперь это все меньше было похоже на знаменитую выдержку капитана «Сталеплавильщика» и все больше смахивало на обычную понурую покорность — на Даню жалко было смотреть.
Он и раньше был не ахти какой говорун, а сейчас совсем замкнулся, по улице ходил, сунув руки в карманы и ткнувшись в грудь подбородком, и никто его теперь не окликал, не затрагивал — только провожали, оборачиваясь, глазами.
На работе тоже к нему не лезли, только так, самое необходимое — жалели парня, давали время прийти в себя, что-то, может, решить.
Вики не видно было, говорили, болеет. Детишки гуляли с тещей или с Даниным стариком. Как там у них дома — никто ничего не знал, соседи говорили: в квартире — тишина мертвая.
Зато какие громкие разговоры шли теперь на трибунах!
Слышали бы их бедные наши жены.
Вот, говорили, до чего довела Даню баба! Да если бы не она, его давно бы уже на руках носили в Москве. Из-за нее остался в забытой богом нашей дыре, и вот, пожалуйста — результат. Чего ей, Вике, собственно, не хватало?.. Так не-ет же, и тут распроклятая их натура взяла свое — ты ей еще и чего-нибудь остренького подан!.. И разве все они, бабье, не такие?
Это не шутка: я думаю, что в те дни, возвратись после матча, а то и так, после разговора где-нибудь в курилке или за кружкой пива после работы, не один из сталегорцев будто бы ни с того ни с сего повышал вдруг голос, разговаривая со своею половиною, а то и припоминал вдруг ей какой-либо старый — она надеялась, давно позабытый — грешок, и недоумевающая половина терялась в догадках: это с чего бы?.. И не один — я это совершенно серьезно говорю — сталегорец сложные какие-нибудь, запутанные свои отношения с дамою сердца вольно или невольно ставил теперь в зависимость от того, как и что решит со своими делами Даня.
Бедный Даня!..
Такие раны каждый лечит по-своему, это так, но разве не лучше было бы для тебя забиться куда подальше, чтобы ни одна живая душа не знала, где ты, только какая-нибудь бездомная псина рядом, и побродить в одиночестве, а может, посидеть у раскаленной печурки, отлежаться, с неделю беспробудно поспать, но только чтобы в спину тебе — ни единого взгляда… Или не дали бы тебе отпуск?..
Да ты скажи только слово, и ребята-охотники на тягушках тебя отвезут в какую-нибудь одинокую зимовьюшку рядом с Поднебесными Зубьями!.. А может, стоило бы уехать в другой город — хотя бы на время?
Пронесся вдруг слух, будто старый товарищ Дани, работающий на Шпицбергене, прислал ему письмо, а через несколько дней оттуда пришла телеграмма с вызовом — заместитель управляющего «Арктикуглем» тоже был свой, из Сталегорска.
Даня не полетел.
По какой-то там причине календарь уплотнили, игры шли чуть ли не одна за другой, и каждый раз он неизменно появлялся на площадке, сопровождаемый участливыми взглядами… Разве он не чувствовал на себе эти взгляды?
Правда, болельщиков вокруг ледовой площадки лепилась теперь горстка.
Вспомнить былые времена — сколько народу стояло тогда вокруг переполненных трибун, прямо на улице. Подняв одно ухо на шапке, слушали, по реву болельщиков или по наступившей вдруг мертвой тишине определяли, кто там кого. А теперь примерно выше пятого ряда уже было пусто — только здесь и там, посреди заиндевевшего, давно не топтанного никем железобетона, горели маленькие костерки, около которых в минуты особой скуки болельщики стояли спиной к площадке — а на что, скажите, пожалуйста, там смотреть?..
Сперва сюда ломились поглядеть, как наши выигрывают, потом, когда перестали выигрывать, любопытно было иной раз взглянуть, в какой форме находятся москвичи — так ли сильны перед чемпионатом мира, как пишут в «Советском спорте»? Затем, когда скатились в класс «А», приходили посмотреть на Даню…
Теперь, когда Даня сломался, смотреть стало больше не на что.
Они появились в городе почти неожиданно.
Там, в столице, только что учредили новый кубок, и какая-то добрая, видимо, душа, вдруг вспомнила о блиставшем еще недавно «Сталеплавильщике» и решила в розыгрыш включить и его.
И вот москвичи неторопливо, словно прогуливаясь, по два, по три человека рядком шли растянувшейся вереницею по проспекту Металлургов, и среди них шагали два бывших наших игрока — тоже теперь столичные жители…
Они пришли на площадку и стали, осматриваясь, у борта. Кто-то из москвичей открыл дверцу и в меховых высоких ботинках, с молнией по голяшке, вышел на лед, не вынимая рук из карманов, попробовал слегка прокатиться; другой лоском потыкал; третий просто понимающе кивнул — и все они вертели головами, поглядывая на только что расчищенное, с еле заметными полосками снега поле, и на пустые, такие неуютные здесь трибуны, будто целиком сделанные из бетонных лестничных маршей, и на низкое, заметно подкрашенное комбинатовским дымком голубое небо.
А на них, знаменитых москвичей, с грустным любопытством поглядывали еще не успевшие уйти с площадки, разом переставшие шоркать метлами служители — сухонькие дедки в облезлых кожушках, да в телогрейках, в ватных, пониже спины оттопырившихся теперь, когда дедки разогнулись, штанах, в разношенных валенках… Ах, эти дедки!.. В далекой молодости терпеливо кормили в холодных бараках вшей и отбивали себе ладони на жарких митингах около первых сталегорских дымов, по двадцать пять, по тридцать годков отстояли потом рядом с кипящей сталью, а на склоне лет, переживши случайно столько своих товарищей, открыли вдруг совсем иной, словно малых ребят потянувший их к себе, сверкающий мир… Собираясь устраиваться сюда на работу, надевали пропахшие нафталином шевиотовые пиджаки со всеми регалиями, строго подкручивали усы, значительно посматривали на отражение свое в зеркале, а потом с директором, совсем еще по сравнению с ними мальчишкой, разговаривали подрагивающими голосами и отмахивались отчаянно, когда речь зах