Сибирский рассказ. Выпуск III — страница 52 из 72

Конечно, вопросы эти были напрасны. На них не только нельзя ответить, но их нельзя и задавать. И для вопросов существуют границы, за которые не следует переходить. Это то же самое, что небо и вода, небо и земля, находящееся в вечном продолжении и подчинении друг к другу, — и что из них вопрос и что ответ? Мы можем, из последних сил подступив, лишь замереть в бессилии перед неизъяснимостью наших понятий и недоступностью соседних пределов, но переступить их и подать оттуда пусть слабый совсем и случайный голос нам не позволится. Знай сверчок свой шесток.

Я тщился и размышлять еще, и слушать, но все больше и больше и сознание и чувство, и зрение и слух приятной подавленностью меркли во мне, отдаляясь в какое-то общее чувствилище. И все тише и тише становилось во мне, все покойней и покойней. Я не ощущал себя вовсе, всякие внутренние движения сошли из меня, но я продолжал замечать все, что происходило вокруг, сразу все и далеко вокруг, но только замечать. Я словно бы соединился с единым для всего чувствилищем и остался в нем. Ни неба я не видел, ни воды и ни земли, а в пустынном светоносном миру висела и уходила в горизонтальную даль незримая дорога, по которой то быстрее, то тише проносились голоса. Лишь по их звучанию и можно было определить, что дорога существует, — с одной стороны они возникали и в другую уносились. И странно: они словно бы проходили сквозь меня, я словно бы, издали замечая их, приготовлялся и замирал, когда они приближались. И странно, что, приближаясь, они звучали совсем по-другому, чем удаляясь, до меня в них слышались согласие и счастливая до самозабвения вера, а после меня — почти ропот. Что-то во мне не нравилось им, против чего-то они возражали. Я же, напротив, с каждым мгновением чувствовал себя все приятней и легче, и по мере того как мне становилось легче, затихали и выходящие голоса. Я уже готовился и знал каким-то образом, что тоже помчусь скоро, как только буду готов, как только она откроется передо мной в яви, по этой очистительной дороге, и мне не терпелось помчаться. Я словно бы нестерпимый зов слышал с той стороны, куда уходила дорога.

Потом я очнулся и увидел, что перед глазами моими, качаясь, висит одинокая паутина. Воздух гудел все теми же голосами (я еще не потерял способности их слышать), творившими вокруг меня прощальный наставительный хоровод. Я сидел совсем в другом месте и, судя по берегу Байкала, далеко от прежнего. Рядом со мной три березки грустно играли, точно ворожили, сбрасываемыми листочками. Воздух совсем замер; в такой вот неподвижности, когда все предоставлено, кажется, только себе и отлетает, отмирает более, чем под ветром, чему положено отмереть; это покой осторожного вышнего присутствия, собирающего урожай. Как радостно, должно быть, вольной и заказанной душе умереть осенью, в светлый час, когда открываются просторы!..

И снова, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь далеко и от последнего места с березками. Байкала видно не было — значит, я успел перевалить через гору и по обратной стороне спуститься чуть не до конца. Смеркалось. Я стоял на ногах — или только что подошел, или поднялся, чтобы идти дальше. А как, откуда шел, почему шел сюда — не помнил. Где-то внизу шумела в камнях речка, и по шуму ее, бойкому и прерывисто-слитному, я, не видя речки, увидел, как она бежит — где и куда поворачивает, где бьется о какие камни и где, вздрагивая пенистыми бурунами, ненадолго затихает. Я нисколько этому зрению не удивился, точно так и должно было быть. Но это не все: я вдруг увидел, как поднимаюсь со своего прежнего места возле березок и направляюсь в гору. Я продолжал стоять там же, где обнаружил себя, для верности ухватившись рукой за торчащий от упавшей лиственницы толстый сук, и одновременно шел, шаг за шагом, взгляд за взглядом, выбирая удобную тропку; я ощущал в себе движение и слышал каждый свой вздох. Наконец я приблизился к тому месту, где стоял возле упавшей лиственницы, и слился с собой. Но и этому я ничуть не удивился, точно и это должно было быть именно так, лишь почувствовал в себе какую-то излишнюю сытость, мешавшую свободно дышать. И тут, полностью соединившись с собой, я вспомнил о доме.

Было уже совсем темно, когда я подошел к своей избушке. Ноги едва держали меня — видать, все переходы, — памятные и беспамятные, совершались все-таки на ногах. Возле ключика я отыскал в траве банку и подставил ее под струю. И долго пил, окончательно возвращаясь в себя — каким я был вчера и стану завтра. В избу идти не хотелось, я сел на чурбан и, замерев от усталости и какой-то особенной душевной наполненности, слился с темнотой, неподвижностью и тишиной позднего вечера.

Темнота все сгущалась и сгущалась, воздух тяжелел, резко и горько пахло отсыревшей землей. Я сидел и размягчение смотрел, как мелькает напротив на ряжах красным светом маленький маячок, и слушал доносимые ключиком бессвязные, обессловленные голоса моих умерших друзей, до изнеможения пытающихся что-то сказать мне…


Среди ночи я проснулся от стука дождя по сухой крыше, с удовольствием подумал, что и дождь, как подготовлялось и ожидалось весь день, наладился, и все же невесть с чего опять почувствовал в себе такую тоску и такую печаль, что едва удержался, чтобы не подняться и не заметаться по избенке. Дождь пошел чаще и глуше, и под шум его я так с тоской и уснул, даже и во сне страдая от нее, и там понимая, что страдаю. И во всю оставшуюся ночь мне слышалось, будто раз за разом громко и требовательно каркает ворона, и чудилось, будто она ходит по завалинке перед окнами и стучит клювом в закрытые ставни.

И верно, я проснулся от крика вороны. Утро было серое и мокрое, дождь шел не переставая, с деревьев обрывались крупные и белые, как снег, капли. Не разжигая печки, я оделся и направился в диспетчерскую порта, откуда можно было позвонить в город. Мне долго не удавалось соединиться, телефон подключался и тут же обрывался, а когда наконец дозвонился, из дому мне сказали, что дочь еще вчера слегла и лежит с высокой температурой.

Геннадий Сазонов

РУМИ — ВЕЛИКИЙ ОХОТНИК

1

— Пошли? Или стоять станем? — торопит каюр геолога Еремина.

Тропа углубилась, отсырела, запетляла между кочек, потом расползлась и растворилась в болоте. Неширокое, но длинное, оно напоминало на карте затаившуюся щуку. Каюр Яков остановил караван, повел головой налево — километра полтора, глянул через правое плечо — километра два, перед собой — двести метров гиблой трясины. Обернулся к геологу:

— Кругом гулять начнем? Или прямиком спробуем?

— Спробуем, — ответил Еремин.

Спешились, срубили жердинки и пошли.

Каюр впереди — полегче он, Еремин за ним. Качается зыбина, но держит, под ногами россыпи налитой прошлогодней клюквы. Свежая она, тугая, только что из-под снега.

Походили, покружили, вспугнули пару глухарей и наткнулись на тропочку, извилистую, но четкую. Вдоль тропочки веточки воткнуты, на кривулинках-березках — затески.

— Бахтияров, — сообщил каюр. — Скоро юрта.

Повели караван, ни одну лошадь не пришлось перевьючивать, ходко, на одном дыхания прошли болото.

— Это что, Яков? — спрашивает Еремин. — Не раз по дороге встречал.

— Знак Бахтиярова, — каюр тронул коня, почти вплотную подъехал к неохватной лиственнице. С той стороны ствола, что обращена к тропе, с лиственницы топором сорвана кора, а на затесе грубо вырублена лосиная нога, подлиннее метра, с утолщенной коленкой и расщепленным острым копытом. Над барельефом ноги высвечивает иероглиф в виде трезубца, где средний зубец пересечен диагональной чертой, чуть повыше копыта — три поперечных зарубки, а у коленки, на сгибе вырезаны еще две параллельных.

— Летом бил лося, по траве, с тремя собаками, видишь — три черточки. Вдвоем он был, — и Яков дотронулся плеткой до укороченных зарубок. Подъехал к кострищу, осмотрелся. — Три лета прошло, как они с Петькой Филимоновым зверя завалили. Ох и мастер же ты сохатого бить. Но-о тро-гай! — стеганул Яков коня.

Тропа круче на взгорок пошла, почва сделалась песчаной. Сосняк распахнулся речушкой, та светло и чисто открылась в рябинах и черемухе.

— Гляди, — показал каюр. — Изба. Ой, хорошее, больно хорошее место Бахтиярову досталось! Лосиное место. И соболь богатый. А кому досталось? — и покачал головой.

— Как досталось? — не понял Еремин и тоже огляделся. Около избы высились свирепые безглазые идолы, почерневшие от непогоды, грубо высеченные топором, У одного расколота голова.

— Так и достается — дед его, отец, а теперь и сам угодьем владеет. По наследству, у нас, сосьвинских манси, закон такой. Отцы только брали, чтобы внукам-правнукам оставалось.

Дверь в избушку приперта палкой. В окошко мутно просачивается свет, в углах мыши-пищухи натаскали травы, на стенах — ржавые капканы, а на столе, в опрокинутом ведре, окаменела горелая гречка. В углу груда соли-лизунца, нары покрыты разноцветьем лоскутного одеяла, и плоско оно, охолодало, давно не согретое человеческим теплом.

— Лета три, наверное, не был. Жених! — Яков плюнул на пол. — Болтун! Такое место покинул, а?

Яков обошел идолов, подправил туловища-стволы.

— Видать, сердитый был, — понизил голос Яков, приподнимая с земли чурбан. — Их-ойаю! Как шибко ударил!..

— Веришь, что ли? — кивнул Еремин на идолов.

— Веришь — не веришь, — проворчал Яков, отворачиваясь и оглаживая голову невысокого истукана. — Не веришь, а надо… Для веры сила нужна, а ее нету.

Ночевали у костра, из избушки выгнал спертый, перекисший воздух. Укладываясь спать, Яков, подминая под собой пихтовый лапник, посоветовал:

— Слышь, Ляксей Иванович, возьми ты Бахтиярова каюром. Охотник он великий. Ой, большой охотник! Только лет пять назад спортили, кто-то глаз на него черный положил. Зашаманил его кто-то, совсем худо добывает. По всем поселкам бегает, бабу ищет, тьфу ты, болтун! Будто пустой стал.

— Да где же здесь поселки? — лениво спрашивает разомлевший в спальнике Еремин.