— Как где? А Манья, а Толья, а Няксимволь, а Ивдель тебе?..
— Так они за двести-триста верст…
— А ему чего — ружье за спину, на коня или в лодку — пошел! Бабы у него нет, — посочувствовал Яков, — бабы нет, а без бабы ему печаль.
— Женился бы, — уже сквозь сон бормочет Еремин. — У вас же и вдовых полно, а девок за русских не выдаете…
— Это так, — закуривает в спальнике Яков, поворачивается, выбрасывает из-под себя кривую ветку. — Девки-то есть, да не идут за него. Боятся, худо им делается. Слышь, Ляксей Иваныч, у него две жены было. И ни одной, понимаешь, не стало.
— Развелся, что ли?
— Это у вас — развод!. Раз-вод, — фыркнул презрительно Яков и крутанулся в мешке. — Как такое может? Это собаки посучатся один день в свадьбе и разбегутся. А у нас… Померли они. То ли гнилые, хлипкие ему попались, то ли гробил их — не знаю. Тонких таких баб он брал, осиновых. Дрожит вся, когда дышит. Да чтоб песню пела, шкуры узорила, одежду чистую носила. А наша мансийская баба должна всякую работу работать — дрова рубить, сено ставить, рыбалить, шкуры выделывать, на гребях лодку поднимать. Одна-то с голоду померла, оставил он ее в избе, а сам зверя добыл и в поселок. Гульбу затеял. Две недели, пока лося не съели, гуляли все в поселке. Он, Бахтияров, ну совсем не жадный. На, бери — все отдаст. А жена сидела. Река встала, вот она берегом и пошла. И не дошла, замерзла. Плакал он, А вторая потонула. В реке потонула, слышь? Когда рыбалила… и потонула. Тонких зачем брать?
Еремин уснул — намотался за весь день в седле, полста километров прошли по камням да буреломнику. Во сне на него скалили зубы безглазые идолы и в глаза заглядывала лесная богиня Миснэ, покровительница охотников.
Через неделю Еремин вернулся в поселок-базу. Он взял в аренду лошадей на все лето, людей отправил, чтоб зимовье и склады поставили, расчистили вертолетную площадку и теперь дожидался геологов из экспедиции. Наступал июнь — самый разворот работ.
Ночью его разбудил собачий лап. С реки грохнули дуплетом. В поселке голоса послышались, гогот. Яков поднялся: «Охотник вернулся, ты спи». До пяти утра над рекой в прозрачной ночи перекликались возбужденные голоса: «Бахтияров спустился… Бахтияров…»
Утром Еремин встречал людей, устраивал, кормил, принимал грузы, отправлял инструмент на участок работ. Только вечером он увидел Бахтиярова. Тот двигался по улице медленно, не шел, а выступал, словно жрец, опираясь на плечи дружков и на голову возвышаясь над ними. За ним галдела, орала песни растрепанная свита с гармошкой, балалайкой и какой-то тоненькой, бренькающей штуковинкой. По бокам мохнато клубились собаки, и над всем этим вздымались пыль и гомон.
— Пасе, руми![1] — протягивает Бахтияров широкую, жесткую лапу и сияет. — Здравствуй, друг! Здравствуй, начальник. Здравствуй, яны поэр![2]
— Здравствуй, Бахтияров! — улыбается Еремин ж пожимает ему ладонь. — Здравствуй, руми!
— Зна-ешь? А? Ме-ня ты зна-ешь, начальник? — заволновался Бахтияров, и на широком приятном лице приоткрылись глазки, и рот растянулся в горделивой улыбке, и он принялся размахивать руками, весь охваченный жаром, пылко и быстро что-то говорить по-мансийски, клясться и божиться, что его знают все и везде. Потом согнал с лица улыбку, прищурился серьезно, деревянно как-то, поднял палец и, обращаясь к свите, четко выговорил по-русски:
— Он знает Бахтиярова! Он узнал меня! Меня знают все!
Стоит Бахтияров — не качнется, на крупной круглой голове темно-синяя пилотская фуражка, плечи плотно обтянуты парадным солдатским мундиром в сверкающих пуговицах, а мундир перепоясан широким моряцким ремнем с горящей на солнце бляхой. В синих галифе стоит Бахтияров, белых шерстяных носках и новых галошах. Сверкают эмблемы, высвечивают пуговицы, пряжка, сияют галоши, теплится улыбкой руми. Из-под воротника кителя будто невзначай выглядывает бруснично-красная рубашка.
— Меня знают все!
— Все, все тебя, Ляксей Бахтияров, знают, — загомонили друзья и родственники.
— Я самый богатый! — заявил Бахтияров совершенно трезвым и густым голосом.
Еремина неприятно царапнула эта неприкрытая, заносчивая похвальба. Колыхалась, сгибалась перед Бахтияровым толпа, вот-вот падет ниц, как перед шаманом и благодетелем, но Бахтияров неожиданно кончил:
— Все, что добываю, — ваше! Все, что имею, — на всех! Хоть за столом у меня кушай, хоть домой бери. Идем ко мне в гости, яны поэр!
— Некогда мне, руми, сейчас некогда, — принялся отказываться Еремин, оглядываясь на геологов. Не знает Еремин, как пирует Великий Охотник, не знает, как пирует его мансийский тезка и как, по какой форме нужно являться на пир.
— А ты всех бери! Всех! Праздник у нас! Двух лосей добыл, печенку будем кушать! Мясо! Винку пить! Сам к тебе пришел. И музыку давай! Не обижай руми Бахтиярова! — взмолился великий охотник.
— Ну раз так — пошли! Идем, руми!
И вся партия с гитарой, аккордеоном, поющими спидолами пошла через поселок на пир к великому охотнику Бахтиярову.
— Бывало, праздник неделю пировали, — жалуется руми, когда его, еще не остывшего от пира, впихивают в вертолет, что пробивается в верховья рек. Мнется лицо от обиды и несправедливости. — А разве дело — три дня? Ой… боюсь я, боюсь, — вопит Бахтияров. — Ни в жизнь не летал… ой, ст-раш-но-о, паду в землю.
Нисколько он не стыдился своего непонятного страха, ибо страх вызывала такая хрупкая машинка, которая сама не знает, на чем она держится, да еще и летит.
Из совхозного табуна отобрал себе Бахтияров с десяток тощих кобылиц, в чем душа держится, но зубы здоровы, да меринков, что пошире в груди, сбил в связку и через две недели уже гонял рысью по ущелью, а спустя месяц поднимал в галоп на плато Большой Оленьей Лапы. Охотничьи угодья Бахтиярова, на которых производила сейчас поиски партия Еремина, чуть-чуть превышали площадь Андорры, Люксембурга, Мальты, Монако, Кипра, вместе взятых, как раз половину Швейцарии, и кем руми представлял себя и видел изнутри — маркграфом, герцогом, магараджей или папой римским, Еремин пока не угадал, но то, что Бахтияров оставался владыкой, уже не вызывало сомнений. Поднимаясь по распадкам, спускаясь с горушек, пересекая речки, Еремин все чаще и чаще натыкался на давнишние бахтияровские знаки, насчитал их более сотни, сбился в своей арифметике. Но почти везде, судя по знакам, охотник шел на зверя один, с тремя-четырьмя собаками. Сначала Еремин не понимал, почему лосиная нога поднята на трехметровую высоту, и чтобы разглядеть иероглиф, приходилось задирать голову, потом догадался — это ведь снега такие, знаки зимой вырубались…
— Сотня лосей — просто бред какой-то, — поражается Еремин и вглядывается в Бахтиярова, как в чудо непонятное, а тот улыбается дружелюбно, в глазах — хитринка. — Космические масштабы. Я сотни глухарей не добыл вместе с рябчиками, если сложить. А тут — лоси?! Ужас какой-то… Неужто съели? — допытывается он у охотника. — Это же горы мяса?..
— Съели! Начисто съели, — хохочет Бахтияров, открывая широкий крупнозубый рот. И вдруг неожиданно для себя удивился. — А раньше столько же били, да еще лисам. Лисам добывал мясо, черно-бурым лисицам. Тридцать копеек кило… Да и метил на кедрах половину. А медведей спроси — сколько? Соболя? Лисы… Пропади они пропадом, жрут, как огонь. Наши бабы шкур их не носят.
— А твоя мехом греется? Ладно, — решил неожиданно Бахтияров. — Дам тебе двух соболей. Подарок! Нет, дам тебе трех, — сурово сказал он. — Дам трех, если ты меня отдаришь.
— Чем же я могу отдарить? — удивился Еремин.
— Давай биноклю, мне больно надо!
— Это один… один столько добывает, а сколько же во всей тайге? — задумался Еремин, и ему стало не по себе. — Лисы… понимаешь. Да лучше их свининой кормить, черт возьми!
— Свинина вкусная. Да! — облизнулся Бахтияров. — Раза два ел. Один раз в Ивделе… а другой…
В другой раз пристрелил он поросенка у продавца. Тот привез его на самолете за пазухой, кормил сгущенкой да консервированным салатом под названием «Охотничий». Унес Бахтияров поросенка в лес и съел один. Три дня потом спал, лежал под кедрами — больно хорошо, так прекрасно! Продавцу было жалко поросенка, со слезами на глазах просил он Бахтиярова след того гада отыскать: «Найди, руми, награжу!» Через время передал ему Алексей копытце и клочок уха: «У тебя под домом нашел, собачки закусили…»
Геологи, особенно молодые, еще не обтертые, уходят в маршрут с ног до головы увешанные оружием — за плечами двустволка или «Белка», на поясе нож-тесак, стрельба и грохот не стихают. Тайга нетронутая, безлюдье, зверь непуганый, жирует себе покойно, а у молодняка глаза горят — за плечами ружье! Птица еще на гнездах сидит, яйцо чуть согрела, зверь в линьке — лупят, пуляют по всему подряд — сойка ли, кедровка ли, дятла бьют, дрозда и того с ветки снимают.
— Отбери ты ружья у них, яны поэр, — взмолился вконец рассерженный Бахтияров. — Мышей ведь бьют, а? Сколько надо мяса — добуду, только скажи! Птица станет на крыло — бей! А эту… — Он кинул под ноги Еремина окровавленный комочек в перьях. — Мышей почто бьют? Шкурка ему нужна, или он кушает ее? Мышь — соболю, кунице корм… Какой же темный и дикий народ?! — поражается охотник.
Руми Бахтиярову — охотнику, всю жизнь проведшему в урманах, в конде-тайге, непонятно и странно: почему так скоро и навсегда безвозвратно одичал человек в больших городах?
Еремину не совсем понятен Бахтияров, и часто, вглядываясь в него, он спрашивает себя, почему охотник уже три года не приходит в свое угодье, бродит по ничейным речушкам, по бесхозным чащобам, а вот пойти к нему каюром согласился сразу, не ломаясь и не торгуясь, как будто бы давно того ожидал.
— Ты сбежал? — спрашивает его Еремин. — Тебе страшно или стыдно? Горько тебе?
— Худо мне, — ответил великий охотник. — Не я погубил… глупый карась… Ушел, не думая, в поселок. О, боги Земли и Неба! Живое развожу в жертву ей. Примет ли?