Бахтияров вставал с зарей, с зарей ложился, в дожди спал, как шмель, а в солнечные дни он легче и беззаботнее бурундука, переполнен здоровьем и неугасимостью смеха, не может и не хочет говорить тихо, а кричит криком, ликует, захлебывается от возбуждения — словно дитя. Проснется в утреннем тумане, стряхнет росою сон, разожжет костер, поднимет повариху и бежит проверять коней, и вот уже лагерь загомонил, заплескался, а руми уже толкается среди всех, здоровается, протягивая жесткую широкую руку.
Он пристально всматривается, как наливается цветами геологическая карта, глядит внимательно, приоткрыв рот, в необычную картину, в зеленоватые массивы габбро, красные пятна гранитов и, хлопнув себя по бедрам, восхищенно поражается:
— Мастер ты… туды твою растуды, картинки рисовать… Ма-а-с-тер!
Потом он торопится к костру, уложит поудобнее полено, попробует у поварихи суп:
— Ма-а-с-тер!
Руми подходит к горняку, что правит ножом пиратскую бороду, округлит глаза, громко изумится:
— Ма-ас-тер… ты… в кровь твою! Ма-стер ты бороду шкурить!
— Дай закурить, — просит руми, а сам смотрит, как геолог перед маршрутом изучает образец. — Рудку ищешь? Железку ищешь? И золото маленько есть? Ишь ты… ма-ас-тер… в горло мать!
Из него так и прет здоровье, ему так хочется, чтобы все, все до одного были сильны, здоровы и теплы.
Девчонки постирали ковбойки, развесили по кустам, подошел, помял пальцами, понюхал:
— Ма-а-стер! Ма-а-стер ты!..
И все у него — мастера! Он понимает, что каждый где-то, в чем-то должен оставаться мастером, без этого не может быть человечьей жизни — она развалится. Он и сам мастер — вся округа знает, что он великий охотник, познавший тайну следа, хитрость и ум, коварство и силу зверя.
— Горносталь? У-у горносталь… хитрый он, как рыба. Мастер он следы путать. Бьем-бьем маленько… Соболь бьем, куницу берем. Нам можно брать!
Руми не говорит «нужно», не нужны ему шкурки, он в них не ходит, но ведь только ему можно брать зверя, потому что он великий охотник, охота — его бытие, в ней — все, что делает его мастером.
— Лося бьем?! — спрашивают парни.
Бахтияров оглядывается вокруг себя: «Где он, лось?». Смеется:
— А-а, обманул меня! Можно и лося — нам можно… Наша тайга — моя, твоя… его. Хочешь — сейчас бей, хочешь — завтра, хочешь так себе под кедром сип!
— Лосей нельзя бить без лицензии, — говорят ему.
— Нельзя! — твердо отвечает Бахтияров. — Тебе вот — нельзя! Около поселка нельзя, там больно много глаз закон берегут. Но маленько мне можно… Два, три… Зачем больше? Поел сам, другому дал — и хватит. Потом еще можно. Лось, он еще себе родит. Лось — он мастер!
И лось у него мастер. Вот Бахтияров и лупит их из двадцать восьмого калибра — для промхоза, для магазина, для лисиц, и просто так — себе поесть. И собаки у него — мастера! Летом он их ничем не кормит: «Пускай так живут, зайца кушают, мышку… Это им вкусно».
Отдыхая, руми беседует с собаками по-мансийски, толкует им что-то важно, но мягко. И собаки, словно завороженные его взглядом, негромким голосом, падают перед ним на грудь, подползают к нему ближе на брюхе, молотят по земле хвостами, и преданной медовостью наливаются их глаза. Мастер он с собаками толковать, сообщать им свои прогнозы на охотничий сезон. Собаки понимают, что хозяин говорит им о дичи, о лосе, о медведе, о бескрайности тайги и жизни, о том, что скоро наступит их пора. Нагулялся зверь, наплодился, выспел — хватит пестовать, тех, кто послабее, выбирать пора. Зверь, как и человек, слабеет от сытости.
В сентябре Бахтияров уже не казался грузным и неуклюжим от силы, лицо его стало тоньше, тверже, он как бы обуглился на солнце. В лагере он почти не бывал, а в короткий отдых, развалившись у костра, оставался молчаливым, погруженным в себя.
Однажды Еремин невзначай углядел у него маленькую и странную карту, сработанную химическим карандашом на книжной обложке. Бахтияров долго сопел, мусолил карандаш, расфиолетил губы, разбрасывая по картонке таинственные значки. В скупых, но удивительно точных штрихах угадывались очертания хребтов, перевалы, ложа долин, в которых ветвились знакомые реки, обозначились массивы тайги с плешинами горельников и размазанные пятна болот. По карте, а это был рисунок-план, разбросаны треугольники, крестики, кружочки, и они, эти значки, собирались в непонятный орнамент и являли собой какую-то неоконченную, но постоянно наполняющуюся картину. Бахтияров засмущался, принялся отворачиваться в сторону и прятать глаза.
— Занимательный рисунок, — Еремин разглядел картину, а затем ткнул пальцем в цепочку тонюсеньких крестиков. — Что такое, руми?
Бахтияров долго молчал, отирая пот, чесал за ухом, расстегнул ворот и наконец разлепил рот:
— Шурфы, которые поглубже…
— Ну и что? — не понял начальник. — По пяти метров они, ну и что? Горные выработки фиксируешь?
— Ты их завалить, помнишь, завалить землей указал, — засмеялся Бахтияров, прищуривая глазки.
— Конечно! Мы обязаны их засыпать. Зверь может попасть и погибнуть. Оленеводы рядом каслают — убытки.
— Ну, я, начальник, упросил… которые поглубже… Не заваливать. Ловушки там мастерил.
— Ловушки мастерил? Ты что — браконьерствовать задумал запрещенными приемами?
— Бра-ко-ньер?! — вскочил охотник. — Оттого, что много добываю, — браконьер? Бахтияров знает, когда, где, сколько брать. Бахтияров! — он надменно и горделиво поднял голову. — Бахтияров — мас-тер! Все… все места приметил, знаки поставил. Ой, охота будет богатая. А потом в стада уйду оленей каслать, не хочу больше зверя жизни лишать.
Вот и ясно стало Еремину, почему столько лет Бахтияров не приходил в урочище. Оберегал, не пугал жировавшего зверя, давал ему прийти в себя, расплодиться, а сейчас устраивал какие-то кормушки, в соболиных местах подбивал и оставлял на деревьях глухарей, сшибал ястреба, чтоб кунице больше птицы досталось! На просеках, что вели к водопоям, он рассыпал соль, и Еремин только сейчас понял, почему ее все время не хватало; потихоньку, исподволь подманивал Бахтияров зверя, и тот сбегался в его урочище, чуя, что здесь не тронут. В памяти своей руми застолбил каждое дупло, и пусть оно беличье, сюда в жестокий мороз придет соболь и задавит здесь белку, насытится ею. Приметил он в речке и выдру, и горностаевы норы, и мышиные гнезда, запомнил, где хоронится сова и разгребает корни медведь, — вот почему он сам добывал дичь, не позволял стрелять всем и подряд. Он готовил свою охоту, готовился собирать урожай, не портя корня. Ему не нужны помощники, что не умеючи врываются в его создаваемый мир, где он — пестун, судья и хозяин.
В дремотное октябрьское утро Еремина разбудил звон топора. Врезался топор в дерево сочно и легко, и слышалось будто, как опадала кора и упруго ложилась щепка на остывшую землю. Еремин вышел из палатки — лес прозрачно мохнатился и курчавился инеем; парила темная стремнина реки. К оголенной рябине спустились снегири, а в ельниках елозили клесты, заячий след печатался по берегу ручья. Бахтияров, скинув телогрейку, махал топором, вырубал лосиную ногу. Вот он расщепил копыто, вырубил свой знак — трезубец и закурил. От его спины, от волос поднимался легкий пар, лицо было довольным и подобревшим.
— А лося-то нет? — удивился Еремин. — Ведь ты не валил?
— Не валил! — радостно улыбается Бахтияров. — Не валил, а знак оставлю, чтоб знали — у Бахтиярова зверь не выводится! Чтоб помнили: Бахтияров — великий охотник. Я знаки ставлю, знак никого в урочище не пустит, а лось — мас-тер он, пусть он гуляет. Пусть маленько живет… Сильно больно хороший зверь!
Андрей Скалон
ИДИ, СНЕГ, ИДИ…
Люди бывают двух сортов: которые чтобы приезжали, охотились, водку пили. С ними хорошо, весело. И другие, которые не ездили бы никуда, воняли бы себе дома и сами бы нюхали. Так рассуждал про себя, притворяясь спящим, Глебыч, смотритель водного поста номер семнадцать. Есть же люди… Ездит, и неудобно ему сказать: не ездил бы ты ко мне, товарищ, а?, Глебыч еще какое-то время притворяется спящим, потому что гость прокрался к столу, бесшумно налил и сглотнул полстакана и теперь закусывает, — залез пальцами в капусту. Глебыч поворочался, покряхтел. Водка — она что, похмелья требует, с ней не поспоришь. В крови нет жадности на нее, падлу, не то что рюмки хватать, как этот позорник, тайком. Есть — хорошо, нету — еще лучше. Это с кем пить. Всю ее не переглотаешь, пропади она пропадом. Анна, уходя на работу, расталкивала, наказывала на охоту не ходить, а чурки колоть. Зима скоро. Чурок на дворе — гора до неба. По дому болтается совсем незнакомый тощий мужик в трусах. Глебыч вспомнил, что зовут мужика Николаем Сергеевичем, а работает он в городе, в сельхозинституте, страшенным начальником. Студентами командует. Рассердится — может из института вышибить.
Гость уже явно повеселел, притопывал, бормотал: через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два! Говорить ему трудно, зубы очень длинные да в три ряда, поэтому, наверное, и поет такие простые песни. Вчера пропел раз с десять этак-то, и рога в угол. Но, хочешь не хочешь, вставать надо, завтракать надо да скорее в лес, и, покашливая и покряхтывая, Глебыч стал изображать подъем от молодецкого хмельного сна.
Позавтракали кое-как и пошли в лес. Сразу договорились: этот пойдет по реке, раз ему так хочется, а Глебыч по гриве. Сначала же Глебыч спустился к плотине, ему за это деньги платят. Он обошел свой объект, все было в порядке. Внизу по зеленому от водорослей сливу гнулась, а не текла гладкая, как стекло, полоса воды. Собачки тоже посмотрели вниз. Понимали бы чего.
По гриве Глебыч прошел с километр, и собаки залаяли, опять возле старых нор. Мимо не пройдут. Целый городок нарыли барсуки и лисицы. Собаки там весь день могут протолкаться: запах сильный, манит, а ума нету понять — бесполезное дело. Глебыч повернул к старым норам, чтобы напинать собак, но лай стронулся по направлению к оврагу, а это уже совсем другое дело. Значит, крутят кого-то. Енота, наверное. От норы его отрезали, а убежать не может. Сейчас задавят. Они с енотами быстро.