Сибирский рассказ. Выпуск III — страница 57 из 72

Разделывали и стаскивали мясо к лесной дороге, уже в темноте. Несмотря на усталость, пили на крови, в машине, останавливались и выпивали по дороге, дома под печенку. Получилась не охота с выпивкой, а выпивка с охотой, Анне это надоело. Мужики были гладкие, неизработанные, а у ее Глебыча, как говорил врач, вместо легких — два мешка с рудничной пылью. Те в охотку побегали, брюхо растрясли, а ее дурачок весь больной, а туда же за ними. Всем плевать, она одна держит его на свете своей заботой, больше ей дела в жизни нет.

Анна достала матрацы, одеяла, старые пальто и куртки, шубейки давно выросших разъехавшихся детей, поснимала все с вешалки и разогнала народ спать.

Глебыч действительно ослабел: находился да и много выпил. Но Пиджаков усиленно подмигивал и тянул на терраску. Там на бочке с водой на деревянной крышке стояла бутылка, две рюмки и был порезан огурец. Он заранее натащил сюда со стола и все устроил.

— У нас тут банкет! Бутылка водки и огурец! — Пиджакова распирало от смеха.

— Ну ты даешь!

— Встанешь, будто покурить, а она тут стоит, дожидается. Тяпнул, подышал и спать. Хорошо!

— Петр Митрофанович, кто больше: кандидат или профессор?

— Профессор. А всяких разных гадов — гнать надо, и все дела!

— Забавно просто… Какие люди бывают, да? Из-за енота. А если что подороже? Не артельный человек. На себя одеяло тянуть — вот и вся задача жизни. Неправильно это. Уважают его на производстве, как думаешь? Я думаю — нет! А я в шахте страшенный передовик был. Грамот этих — маленькую комнату всю, однако, оклеить можно. Я мальчиком на завод пошел. Из шестого класса. Три месяца учеником — и к станку самостоятельно. На ящике стоял, не дотягивался. Мать толкнет утром, я заплачу. Ага, плачу и одеваюсь, а сам сплю. Голод, заметь, холод. Бежим на завод с мамкой. Рабочий паек получал. А потом, после войны, — в шахту, уже на всю остальную жизнь. Здесь-то я как очутился? Начальство вспомнило про меня. Пусть, дескать, Глебыч при дневном свете маленько поживет, заслужил. Вроде ему умирать скоро надо, то да се. А я тут возьми да оживи. Вон сколько лет уже прошло, а еще бегаю по земле. Хуже нет от коллектива отвыкать. Ладно, телевизор работает — сидишь перед ним, как на собрании: увеличили добычу, взяли дополнительное обязательство, выдали на-гора… Значит, работают без меня, берегут державу.

— Ты, Глебыч, настоящий мужик.

Они выпили и обнялись. Глебыч включил на терраске свет и вытянул руки. Руки заметно тряслись.

— Видишь? Вот Медуха толковал, судьба там и прочее. Счастливые, несчастливые. Вроде бы я получаюсь такой несчастливый! А вот как ты считаешь, счастье вернуться живым из обвала? Сорок метров кровли обвалилось. Я рядом, в двух шагах, и остался живой. Всю нашу бригаду. Разом… Мы домой вернулись, к родным и близким, а они остались в горе. Бригадир у нас был, Петрович, запил по-черному. Неделю отлежал, побрился, приходит. Начальник шахты встречает его, заворачивает: иди, Петрович; тебе еще на неделю бюллетень. Убивался человек — страшное дело. До пенсии, конечно, его додержали. Вот тебе и судьба, понял?

Глебыч погасил свет. Его сильно покачивало.

— Помянем! — сказал Пиджаков и скрипнул зубами. Он хотел выразить мужественное сочувствие.

— Я всегда их помню, — сказал Глебыч и откачнулся от стены. — Ты думаешь, Глебычу бутылку поставь и он тебе друг, товарищ и брат! Не-ет! Мои товарищи там, понял? — Глебыч топнул ногой в ходивший ходуном пол терраски.

Утром мятые и опухшие охотники рубили остывшее мясо на части, укладывали в мешки, в багажник. Уехали, пообещав вернуться через месяц еще за одним лосем. У Селивестрова был хороший лаз к лицензиям. Глебыч развесил свою долю мяса в сарае, собирался палить голову, но не хотелось заниматься хозяйством. Он лег спать и спал несколько дней. Анна будила, кормила его, и он снова засыпал. Тихо было в доме у плотины.

III

Под утро в пятницу Глебыч видит сон. Чаще сны какие? Производственные. То на смену опаздывает, в автобус лезет — протолкнуться не может — сердце обрывается, воздуху не хватает. То всю ночь тянется транспортер. Долгое падение в клети — предсмертным ужасом охватывает душу. Но тут снится Глебычу, что попал он в рай! Он об этом сильно никогда не задумывался и не готов, но в уме скоренько перебирает справки и документы о трудовых заслугах и награждениях, о ревматизме и прочих болезнях. Но странное дело, документы эти превратились в какие-то квитанции, где остались бледные печати, а смысла нет. Поверх мелких и ускользающих подробностей Глебыча обнимает, пронизывает мягкий блаженный свет… забытая радость в поражающем чувства изобилии. От радости и переполняющего счастья он задыхается и плачет. Так вот как, узнает Глебыч с облегчением, вот что будет! Детский всеохватывающий восторг сменяется подозрительным полуразочарованием. Ерунда, ведь это просто невесомость, как в космосе!

Но свет пронизывает всего Глебыча, самые кости, их уже не тянет, не крутит боль, да и нигде не болит, и вообще тело отъединяется и тонет, погружается во тьму, а сам Глебыч всплывает в ласкающей светоносной толще. Без тела оказывается легко и свободно, как с усталых ног стянуть тесные резиновые сапоги, в которых отбухал смену, размотать портянки. Только в сто раз сильнее, будто весь Глебыч — один усталые опухшие ревматические ноги…

В блаженном движении сквозь осязаемую толщу света Глебыч просыпается, чувствует себя необычно легким, чистым. Он видит шифоньер, ковер на стене, абажур, розовое одеяло, плечо жены в старенькой рубашке, поседевшие волосы на ее плече. «Нет, — усмехается Глебыч, — я еще тут. В чем же эта радость? Что все ерунда и впереди совсем не страшно? Только закрыть глаза, и можно откачнуться обратно, в сон». Он хочет разбудить жену и обрадовать: «Анна, об чем мы с тобой молчим — не страшно!» Но ему-то хорошо дурочку валять, а ей на работу!

Снег выпал, вот в чем дело! Вот и все. И свет, и все такое. А бабу можно просто испугать, покровительственно рассуждает Глебыч. Расплачется, и все, мужик умирать наладился. Шутка ли. Отмена привычного страха не дает Глебычу тихо лежать. Он встает, захватывает папиросы с тумбочки. За окном видит на траве, на сарае, на ветках липкий новенький снег. На столбиках круглые шапочки из снега надеты набекрень, будто и столбики хотят выглядеть повеселее.

Он снимает с вешалки полушубок, влезает в валенки, отваливает тяжелую теплую дверь и выходит на прозрачный чистый холод. Снежинки как хлопья света. Он курит на крыльце, думая о себе непривычно, как бы сразу обо всем прожитом в жизни, а не как обычно — о чем-нибудь одном и по частям. Думает, как о завершенном деле. Ничто впереди не пугало, не тяготило, не громоздилось необъятным темным призраком. Доступна стала внутреннему взору жизнь, будто он поднялся над ней на каком-то холме для радостного прощания. Он видел счастье, а рядом неотступно печаль, как длинная вечерняя тень. Вспоминалось мелкое: лисы, бык с молодыми шилистыми рогами, бегущий от него через чащу. Что ни возьми, думает Глебыч, все счастье, просто нет слов, чтобы поймать его, как сетями вольную птицу.

Он бросает папиросу в снег, счастье тихо ноет в груди, он зябко поеживается и чувствует под полушубком — счастье. За мелким, недавним он видит сразу все, близкое и далекое: и своих кровных, и товарищей, лежащих в земле, погибших в обвалах, умерших от болезней; он видит всех, кого провожал с венком, и кто умер вдалеке, и кого он ходил навещать с гостинцами; он жалеет и тех, кто еще не умер и поднимается сейчас со смены, и кто спускается навстречу; и детей, и внуков, и двоюродную сестру Настю, брошенную мужем, и ее сына, и племянника Сережу, он видит погибших ребят из бригады и всех, с ком годами работал и жил, и с кем случайно встретился, кого мельком видел живущими вместе с ним в одном пласту времени. Ему их жалко. Он от них скоро уходит. Он с ними прощается.

Виктор Суглобов

ПРИ ВСЕХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ

1

В половине второго привезли наконец оркестр — пять пожилых помятых мужиков, которых трудно представить с первого взгляда музыкантами. Першин смотрел на них из окна своего рабочкомовского кабинета и не знал, куда деваться от глухого недовольства всем и вся, мутными волнами захлестывавшего его.

Павел Петрович заглянул к Першину.

— Ну, чего сидишь? Пора!

Он был уже в резиновых сапогах и брезентовой куртке модного покроя: значит, намерен нести гроб, а утром пролил дождь, наделал грязи. Он всегда нес гроб, если хоронили хоть сколь-нибудь заслуженного в совхозе человека, людям это нравилось.

Вышел из своего кабинета Григорий Иванович Печенкин — парторг совхоза, знаменитый тем, что пережил на своем месте четырех директоров. Павел Петрович был уже пятым.

До Прохоровых минут десять ходу, поэтому решили музыкантов отправить вперед, а сами пешком: оно и скромнее для такого случая, а главное — подойдут практически к выносу и меньше будут слушать всякой болтовни, раздражающе-глупых бабьих споров о разных мелочах погребального ритуала, которых в точности никто не знал, а правоту доказывали по аналогии с какими-нибудь обычными бестолковыми похоронами.

Обширный прохоровский двор с распахнутыми настежь воротами был полон народу, да и перед воротами через всю улицу наросла порядочная толпа. В этой толпе чужой отдельной кучкой держались музыканты. Зажав под мышками свои видавшие виды трубы, они привычно ждали, думая о чем-то своем и, вероятно, далеком от происходящего здесь. Особенно «хорош» был ударник: в сереньком пиджачке и в черных, вытянутых на коленях тренировочных брюках, лицо рыхлое, испитое и абсолютно отрешенное, точно он спал стоя с открытыми глазами. Он вызывал самую большую неприязнь у Першина, и в голове у него, как лотерейные шары в барабане, ворочались какие-то гладкие и возвышенно-банальные мысли: «Вот-де он, конец человеческий… Как же все это глупо»… и тому подобное.

Но вот зашевелился, задвигался народ во дворе, из дома выплеснулись наружу громкие причитания. Музыканты изготовились, старшой поднес трубу к губам, кивнул — и родилась, и потекла над утихшим селом чистая и скорбная музыка, от которой сердце сжималось в комок и замирало дыхание. И музыканты словно переродились, особенно ударник: он подтянулся, выпрямился, как бы устремляясь ввысь, когда, сдвинув руки с тарелками, тотчас разводил их и высоко воздевал к небу, а лицо при этом было строгое и торжественно-сосредоточенное.