то был в одной — оказался в другой, столы сдвинуты, тут и официантки, и повара поют…
Я тогда, помню, с Лилей пришел — у меня геодезистка была, недавно из техникума, симпатичная девчушка, — я за ней присматривал, а то ведь мужики там на женщин, как голодная стая, глядели — хвостами виляют, а сами клыки облизывают. Может быть, она мою опеку за что-то иное принимала; может, ей просто приятно было с таким самостоятельным человеком, каким, возможно, я ей казался, а мне тогда, по молодости, жуткое удовольствие доставляла эта самая самостоятельность, сила и власть над людьми. Но я-то знаю, что к той девчонке относился как старший брат — ревниво, но чисто, к тому же чувствовал ответственность за нее: ведь ее прислали мне как молодого специалиста, доверили чуть ли не под расписку. Я бы мог воспользоваться, подкатить к ней, но — боже упаси, меня дома жена ждала. Я к тому это, что ведь не злодеями, не циниками мы были, что и нам не чужды были чистые порывы — честности, чести, благородства…
А Арсланова помнишь? Черный такой, напористый кавказец, тоже начальником участка там работал, только и «Электромонтаже». Мы с ним еще раньше знакомы были, а тут, на Молибдене, близко сошлись. Мне нравилась в нем этакая, знаешь, смесь чисто восточного мужского рыцарства: тебе, его товарищу, нужны деньги? На! И, ни секунды не медля, вынет из кармана все до копья и силком всучит в руки. Тебя кто-то обидел? Что ж ты молчишь? Пойдем сейчас, говорить будем, морды бить будем! — так вот, смесь, говорю, восточного мужского рыцарства с чисто современной, я бы сказал, любовью ко всему неустойчивому, беспокойному, кратковременному, будь то быт, отношения меж людьми, музыка или вкусы. С чисто современней еще, я бы сказал, наглостью и самоуверенностью незнайки, со знанием всего, что знают все, и незнанием всего, чего все соответственно не знают. Может, я не так понимаю эту самую современность? Но мне почему-то именно это лезет в глаза.
Так вот, в тот вечер в ресторане я познакомил Арсланова с Лилей, и пока в той кутерьме братался и прощался с друзьями, он ее от меня прекраснейшим образом увел. А утром, уже в нашей гостинице, в этом нашем сборно-разборно-продуваемом бараке, в котором я прожил почти три месяца, когда я, уже в самый последний раз, уже по-настоящему прощался с друзьями, потому что через час мне было улетать, я вдруг вспомнил о Лиле, о том, что Арсланов ее увел, и у меня как-то не по-доброму, ревниво защемило сердце в предчувствии, я взял его за грудки, встряхнул и допросил с пристрастием, что он сделал с Лилей, — он признался: «Извини, старик, я с ней переспал». Я на дыбы: «Сволочь ты, — говорю, — пошляк, скотина ты, как ты мог! Ведь она же девчонка!» А он мне: «Я в самом деле пошляк, ударь меня в морду. Но ведь она…» — что он там хотел о ней сказать, я так и не знаю — может, оправдаться хотел, свалить все на нее, хотя это и не похоже на Арсланова, или сказать мне, что я к этому не имею никакого отношения, это их личное дело, но ведь это все не важно, что он хотел сказать, важен факт, а не как его толкуют, — толковать, как тебе хочется, нужна только ловкость ума и больше ничего. В общем, я так и не услышал — все загалдели, потому что он и в самом деле стал совать мне свою кучерявую башку, и я в самом деле намерился врезать ему в ухо, и все стали нас растаскивать и уговаривать, что, мол, не стоит из-за таких пустяков — переспал он там или не переспал? — мужчинам ссориться. Арсланов вырвал из записной книжки листик, написал записку и передал мне. Тут как раз пришла машина, чтоб меня увезти в аэропорт, меня проводили, посадили в самолет. Уже в самолете вспомнил про записку, пошарил в кармане, раскрыл и читаю: он, Арсланов, дает мне расписку в том, что должен получить от меня 1 (один) нокаут в челюсть. И роспись.
Вот какие мы шутники были. Я ж говорю, кое-какие законы рыцарства были и нам не чужды. Но и не без юмора все это делалось, не без игры, не без фантазии. Кстати, эта история имела продолжение. Месяца через четыре, наверно, даже нет, больше, короче, следующей весной, уже здесь, в городе. Я только что из всех этих командировок выбрался, зашел с товарищами после работы в ресторан: опять мне надо было уезжать, на этот раз меня на военные сборы забирали, ну и ребята собрались меня проводить. Посидели, поговорили, выпили немного и пошли, и тут я заметил: в этом же зале — зал-то большой — Арсланов сидит со своими, похоже, земляками — чернявые все, курчавые, парни. Я сказал своим: «Ладно, ребята, идите, я тут еще немного задержусь», — и подошел к нему. Обнялись, конечно: «Сколько лет, сколько зим!» — он усаживает меня, знакомит с товарищами, наливает вина. Ну, расспросы, воспоминания: ты где был? А ты где? А помнишь это? А помнишь то? А помнишь Молибден? Ха-ха, конечно! Да-а, поработали тогда. Да-а, было, помесили грязи! — потом он начал мне рассказывать, что комбинат уже вовсю работает, что грязи теперь там мало, асфальт везде кладут, панельные дома строят, — он, оказывается, опять недавно оттуда. Ну все равно, — говорю, — грязи там еще надолго хватит, не верю, что ее можно вот так сразу взять и закрыть. Ну а Лилю, — говорю ему, — помнишь? Расписочка-то твоя у меня цела, вот здесь лежит!» — похлопал я по груди — там у меня, в нагрудном кармане, в записной книжке, в клапане под клеенчатой обложечкой, лежала его расписка. «Помню, — говорит он, спокойно так. — Я долги свои отдаю. Свои долги я привык оплачивать. Пойдем выйдем?» — «Да ладно, — говорю со смехом, — в другой раз, а то у тебя компания». — «Не-ет, — отвечает он, — слово мужчины должно быть твердым. Другого раза, может, и не будет. Пойдем выйдем».
Он что-то сказал товарищам по-своему, вышли мы на улицу, в сквер напротив. Вечер, помню, ясный, теплый, травка зелененькая, первые листики на деревьях распустились, люди кругом гуляют, а мы, как два петуха, стоим под тополем, покачиваемся — успели-таки набраться — и заводим друг друга. Он говорит: «Ну пожалста, ударь. Ну пожалста», — а я ему: «Нет, ударь сначала ты, для затравки». Он долго думать не любит — хлесть меня, да мимо, так, по вороту, пуговицу только оторвал. Может, рука нетвердая была, а может, действительно для затравки. Ну я тогда врезал ему, он упал. Тут как раз его друзья высыпали — и ко мне, показалось им, что я его убил. Крик подняли, схватили меня, и я не понял: или они меня бить хотят, или в милицию вести. Хорошо, Арсланов оклемался — поднял его один из них. Они спрашивают, где он живет, — я говорю: «Да знаю, сам отвезу его». Арсланов тоже что-то промычал в подтверждение; они нас отпустили. Повез его в такси домой, так он меня, пока ехали, в плечо укусил и все бормотал, что спасибо мне за Лилю и что из нее, пожалуй, еще выйдет хорошая жена. Стал я дома стягивать свитер и рубаху, а плечо-то кровью запеклось. Потом, когда приехал на сборы, военный врач подполковник, как увидел меня голого, так и давай хохотать, ну просто покатывается со смеху: «Вот, — говорит, — так баба тебе попалась! Вот так разделала тебя!» Я ему объясняю, что никакой бабы не было, это друг меня, а он хохочет, за живот держится. «Ты мне, — говорит, — сказки не рассказывай, знаем мы этих друзей». — А сам сквозь слезы слова договорить не может, так хохочет, что, кажется, сейчас вместе со слезами и очки по лицу размажет.
Слушай, а к чему я это все рассказываю? Ах, да, к тому, что и нам не чужды были благие порывы, романтика души. Только вот куда они потом деваются? Они слетают с нас, как листья, когда нас немного потрясет жизнь, или как легкая одежда, которая быстро рвется, и остаемся мы голенькими, какие есть, с нашими пороками и с нашими первобытными инстинктами. Они, наши благие порывы, не вросли в нас, не стали нашей кожей, нашими чертами характера, нашими физиономиями. Никто о нас не позаботился, не считая разве нескольких, нудных нотаций или тех нескольких хороших книжек, что попались нам в руки в свое время.
Нет, я не о том, будто кто-то виноват, что я стал вором, казнокрадом. Нет, я именно о том, как легко они с нас слетают, эти чистые одежды нашей молодости, юности — той поры, когда мы читали хорошие книжки, в театры ходили, искусством интересовались, спорили обо всем до хрипоты, верили свято в дружбу, в любовь и не просили платы за свой энтузиазм. Как-то, знаешь, даже стеснялись своей положительности, скрывали ее, прятали за показной грубостью и все же старались сохранить. Пусть наивно это все было, но ведь без наивности, без этой святой простоты, поверь, нет света, нет какою-то огня, как если бы мы сразу рождались стариками, — жизнь была бы черной-пречерной дырой, вечным черным небом без звезд, сплошной тягомотиной. Ты заметил, что я говорю «наша молодость», «наша «юность»? Потому что, насколько я знаю, у части нынешнего юношества этого ничего нет, исчезло, улетучилось куда-то, теперь их: интересуют только деньги, тряпки, вещи, все внешнее, показное, товарное. Конечно, есть и другое юношество, может, я просто не вижу, не знаю его? Дай бог, если я только не вижу, а оно есть. Действительно оно должно быть, иначе ведь вообще ничего не будет, не будет у них своих Молибденов, а будут одни только круглые рубли вместо глаз. У нас-то все это было, у нас этого уже не отнять. Жаль только, что были слабоваты и нас легко затягивала проза быта, что научились считать деньги, жрать вино, сквернословить, что научились быть тупыми, ортодоксальными, жесткими!
Как ты думаешь, отчего это бывает? Мне кажется, устаешь. Нет, не физическая усталость — силы-то есть, а вот что-то в тебе цепенеет, струны какие-то, что играли в тебе, перестают играть, слабнут, дребезжать начинают. Видно, тот заряд, та культура в нас, те колки, на которые эти струны натянуты, плохо держат, и инструмент расстраивается. И вот начинаешь жить год за годом уже скорей по инерции. Вроде и работаешь, и веселишься, и семья у тебя, и друзья — все нормально, но уже без подъема, без энтузиазма, без этой весны в душе. И работаешь уже до отупения, и грешишь до отупения, и семья куда-то по боку.
И тут, скажу тебе, не только одна сторона виновата, мы то есть, но и другая — жизнь, которая нас трет и корежит. Так давай будем и ей предъявлять счета, хотя я-то сам лично не имею права никому ничего предъявлять — мои счета оказались поддельными.