Сибирский рассказ. Выпуск III — страница 69 из 72

Ох, как не хочется в такую пору, полусонному, вылезать из теплого шалаша, идти по мокрой росной траве. А вылезать надо. Дядя Захар поторапливает:

— Живей, Ванюха, живей. Трава ждет, соскучилась.

В тишине, в расходящемся тумане, подает звяк маленький молоток по наковаленке — это отец начал отбивать литовки. Сначала мне, потом дяде Захару, себе в последнюю очередь. Он сидит на корточках возле старого ветлового пня, тюкает, тюкает. Тоненькое эхо откликается на воде возле берега. Дядя Захар разводит костер, а моя обязанность нарвать листьев смородины на чай.

Отец с дядей Захаром лесорубят в леспромхозе, но вот уж сколько лет — только потом догадаюсь, почему — напрашиваются они сами косить сено за Обью. Радуются и собираться начинают за неделю. Отец и меня прихватывает.

Быстренько пьем чай из больших железных кружек, черных изнутри и снаружи, косы на плечи, подались на луг. Иду следом за отцом и дядей Захаром, прошибает озноб от мокрой травы, иду и злюсь на старших. Ну, чего, спрашивается, им надо? Вон ведь сенокоска стоит и лошади рядом, запрягай да езжай. Нет ведь, каждое утро отбивает отец литовки и до тех пор, пока солнце не выкатится на полную высоту, косим вручную. Досадую молча. Заикнулся один раз, отец дал подзатыльник, хмыкнул и погрозил пальцем:

— Худо в школе учишься. Знать должен — работу любить надо, она из нас людей делает, а такая — особенно.

Дядя Захар первым начинает прокос: он у него на добрых два метра, чистенький, ни единой травинки. Отец пристраивается следом, литовка в его тяжелых руках ходит со свистом. Я последний. Две спины перед глазами. До самого края луга будут маячить. Сначала рубахи темнеют от пота на плечах, потом на лопатках, а там уж большое мокрое пятно во всю спину. Такое же и у меня, чую, как по ложбинке скатываются тугие капли. Один прокос, второй, третий…

Перекур. Падаю спиной на влажный валок, будто опрокидываюсь в голубое небо, которое стоит надо мной. Стоит, бездонное, не движется. Потянет с Оби легкий ветерок, обдаст прохладой. И долго, не шевеля крыльями, висит в воздухе коршун.

Отец с дядей Захаром курят на покосе махорку, руки у них после работы дрожат, табак просыпается.

— Никак кур щупал?

— С тобой же вместе лазили, вон тоже трусятся…

Все время они так подковыривают друг друга, кажется, жить без этого не могут. Разойдутся, еще и прозвища вспомнят. Дядю Захара дразнили Осокой за его высокую фигуру: был тощий, весь словно вытянутый. А отца прозвали Бусеной за волосы, не рыжие, не русые, а вот такого неопределенного цвета, бусого, как говорят в наших краях чаще всего о коровах такой масти. По рассказам я давно знаю, что еще в молодости не брал их мир. Косит дядя Захар сено на болоте, а отец мимо едет, кричит:

— Ты чего, Захар, осоку-то пластаешь?! Получше травы не нашел?

Тот, не оборачиваясь, со злостью рыкает:

— А Бусена все сожрет!

В парнях влюбились они в Марью Засухину, ни один уступать не хотел, как пришитые, ходили за ней на вечерках. На язык в таких делах оба непроворные, все больше, вздыхали да молчали. Марья смотрела, смотрела, а потом и выложила:

— Надоели вы мне, хуже горькой редьки. Два пенька, ни тпру, ни ну…

Тем же летом вышла замуж в соседнюю деревню.

— Из-за тебя все, Осока, ты виноват, не ты, так я бы женился.

— Бодливой корове бог рог не дал.

— Ну ты!

— Ну я…

Чуть было не подрались. Но скоро не до этого, не до женитьбы стало. В начале июля они уже пылили сапогами по проселку в военкомат. Попали в разные части и всю войну ни слухом ни духом друг о друге не знали. Весной сорок пятого, в Берлине, сидел отец прямо на выщербленном асфальте и наворачивал «второй фронт» — мясные консервы в высокой банке. Вдруг, будто по голове ударили:

— Бусена-а-а!

«Здесь-то какой паразит узнал, как меня дразнят?..» — только и успел подумать отец, вскочил, уронил банку. Позвякивая медалями, бежал прямо на него высокий старшина-пехотинец, орал во все горло:

— А осоки хошь, Бусена?!

Домой они вернулись вместе, в один день. А назавтра почистили до блеска хромовые сапоги, собрав гармошкой, потуже перетянули гимнастерки ремнями и отправились в соседнюю деревню свататься. Марья, как они прослышали, овдовела в первый военный год.

Фронтовиков хозяйка встретила с радостью, сгоношила на стол, всплакнула, слушая их рассказы, мужа вспомнила, а когда мужики добрались до главного, покачала головой и тихонько, ласково их выпроводила.

Что было потом? Потом поженились, работали, пошли дети, и я в том числе, пошла дальше простая, земная жизнь.

…Совсем высоко поднялось солнце, припекает. Исчезла влажность, на смену ей пришел сухой зной высыхающей травы, и литовка теперь идет тяжелее, протаскивать ее надо, уже не вжикает, а с треском подрезает траву. Щиплет глаза от пота и утереться некогда, а две мокрые спины, равномерно покачиваясь, все движутся впереди. И давно уж пора передых сделать, да и вообще пора закругляться, пообедать. Дядя Захар останавливается, втыкает черенок литовки в землю, достает из-за голенища сапога оселок. То же самое делает отец. Дзюкают оселки.

— А что, Захар, пожалуй, и сшибем до жары ту делянку?

— Сшибе-е-ем!

Когда дело касается работы, дуют они в одну дудку.

К концу делянки лицо мое распаривается, как после бани, в глазах плавают круги, и в тень возле шалаша я валюсь без сил. Но усталость быстро проходит. И снова июньский день сверкает всеми красками, пропахший медом, гудящий от зноя и пчел. А впереди еще тихий обской вечер, костер, ужин, на нем сваренный, и всякие разные рассказы.

Отец лежит на охапке травы, откинув в сторону правую руку, пошевеливает пальцами, значит, опять старая рана в плече заныла. Дядя Захар, вытянув длинные ноги, сидит, как обычно, боком к костру, худое узкое лицо алого цвета, смотрит пристально на Обь.

— Соврал бы хоть чего, Захар.

— Ну, Ванюха, и тятя тебе достался, прости господи. Вот попробуй после такого расскажи.

— Ладно, ладно, сбреши, все равно интересно.

Дядя Захар поворачивается к костру другим боком.

— Отец-покойник рассказывал: в первую германскую он в плен попал. А потом их из лагеря кого куда. Определили его к одной немочке. Вроде как батрака в хозяйство. Вот она и говорит ему, что пойдем косить седни. Литовочки наладила, не литовочки там, горе одно, для ребятишек. Ну, пошли. А отец давай дурака валять, турусит, не умею косить, нихт, и шабаш. Взялась она учить его. Тот еще нарочно носок в землю ткнет. Ну, немочка совсем отчаялась. По-русски чуть калякала, пыхтит — дурак ты, Иван. А тому надоело представляться, все, говорит, научился, отойди, не путайся под ногами. И пошел пластать! А трава, рассказывал, любо-дорого. Немочка то вперед, то сбоку, подскакивает, тараторит, ой, Иван, помрешь, ой, Иван, помрешь. И так батя раззадорил, растравил себя этим покосом, спать, говорит, не могу, все заобский луг перед глазами. И смотался. Два раза ловили. На третий все-таки утек до наших.

Ниже, ниже опадает пламя костра. Еще темнота не улеглась как следует, а на востоке снова светлеет, ночи в июне короткие, как овечий хвост. Забасит буксир, проходящий мимо, и долго-долго еще прыгает и скачет по недремлющей, текущей воде разноголосое эхо.

Помнится, помнится, все хорошо помнится…

После армии, после двух лет в плоской холодной тундре, после морозных блесток северного сияния, с какой радостью, с какой силой вел я прокос на знакомом лугу. Снова посредине духмяного июля. И только теперь понял, почему отец с дядей Захаром каждое лето с радостью едут сюда. Простор, воля, спокойная радость и еще какое-то особое, непривычное ненадоедающее чувство, которое трудно высказать словами. После тесной солдатской формы так приятно сделать рубаху навыпуск, а поутру, по росе косить босиком…

Снова маячили передо мной две мокрые спины. И тогда заметил, как они сгорбились и постарели, эти спины, как опустились вниз плечи. Без труда поспевал за ними, без труда мог догнать их, но не догонял, отставал.

Длиннее стали перекуры, и поднимались теперь не так шустро, как раньше, кряхтели, выпрямляясь, но все равно до жары косили вручную и по-прежнему подковыривали друг друга.

— Слышь, Захар, ты расскажи, как на такси в город ездил.

— Ну, ездил! Ну, и что! Два года уж прошло. Я забыл, а ты все талдычишь.

Этого я еще не знал.

— Поехал к дочери в город, — смеется отец. — Чемоданище вот такой наторкал, мяса, сала. Пыжится с ним, а общежития, где дочь, найти не может. Улица та и номера близко, а нужного нет. Маялся наш Захар, маялся, пошел к таксисту. Идет и думает — накатает сейчас на десятку, все они такие, хваты. Показывает бумажку с адресом. А тот ему — два рубля дашь? Какой разговор! На десятку настроился, а тут всего два рубля. Таксист рукой машет — ладно, мол, лезь. Хвать через улицу метров сорок и тормозит. Вылезай. Наш Захар ничего понять не может. Да вон, таксист показывает, вон общежитие, перед носом. Через улицу не догадался перейти. А два рубля все-таки плакали.

Они оба от души хохочут.

Вечерами я уже теперь не сидел вместе с ними у костра. Скорей, скорей в лодку и через Обь, в деревню. Ждала меня там девчонка, ждала укромная скамейка под березами у клуба, ждала вся июньская ночь, короткая и теплая, как вздох…

Помнится, помнится, все хорошо помнится…

Открылась у отца старая рана, и сгорел он за какую-то неделю. Сгорел, как в подбитой «тридцатьчетверке». Стоял на коленях у могилы дядя Захар и все спрашивал, не получая ответа:

— Да почему ты раньше меня-то, почему вперед, ты ведь на год меня моложе. Эх!

И стукал в бессилии кулаком по сухому колену.

А потом и его понесли по горько знаменитому деревенскому переулку, по той дороге, по которой уходят один раз в жизни и навсегда.

Помнится, помнится, все хорошо помнится…

На заобском лугу я поправляю литовку, пошире расставляю ноги, поплевав на ладони, шоркаю их одна о другую, чтобы ухватились покрепче. Лежит роса, туман плавает над Обью, солнце проклюнулось над дальними ветлами. Эх, Ванька, большая еще жизнь у тебя впереди, много еще травки выкосить надо!