Дмитрий Константинович облюбовал прутик росточком чуть повыше его, аккуратно, не повредить бы корни, выкопал, и обратную дорогу они несли его по очереди. Отдыхали, напившись воды из родника над дорогой, который так и бежит с незапамятных времен.
Геннадий Дмитриевич приехал с семьей на другой день после того, как они посадили деревце. Тогда-то в первый раз у них вышел крупный разговор с отцом.
…— Мне, Геннадий Дмитриевич, ничего не надо. Вы и не думайте, я и сегодня уйду, — говорит Наталья, утирая концом платка глаза. — Вот, если разрешите, платок возьму, память о нем… если разрешите. А вы его не знаете. Полюбовницы. Он строгости душевной был.
— Надо дарственную написать вам, — решился, наконец, объявить Наталье Геннадий Дмитриевич то, ради чего, собственно, он и приехал. — Отец завещание на вас оставил. — Ему совсем уж надоела эта бабенка, и время торопило.
— Какое завещание? Да я и не умею, — Наталья непонимающе смотрела на него, — сказала же я вам. Делайте что надо. Я хоть сегодня уйду.
— Я заготовил, — Геннадий Дмитриевич положил на стол бумагу, — только надо вам к нотариусу сходить.
— Схожу, конечно, только бы не сегодня… — умоляюще поглядела на него Наталья. — Я совсем что-то не могу, — она было улыбнулась, но губы только искривились, глаза сузились, и все лицо некрасиво изломалось.
— Конечно, конечно, — Геннадию Дмитриевичу это явно было не по душе, но настаивать он не решился. — Вот и все, и мне, правду сказать, пора.
Наталья вышла вслед за ним на крыльцо. Геннадий Дмитриевич шел быстро, твердо, и хоть не хромал, а было в его стати что-то от отца.
В конце зимы Геннадий Дмитриевич купил машину. Деньги от продажи дома они поделили с сестрой, и две тысячи, пришедшиеся на его долю, оказались к месту. Выехал он в первый раз, когда совсем уже все высохло. Прокатил свое семейство по городу, потом через Усу в Ольжерас, доехали до Распадской. Домой вернулись веселые и счастливые. Он долго оставался в гараже, а когда поздно вечером ужинали, жена ему сказала:
— Знаешь, ведь завтра родительский день?
— С чего ты об этом? — удивился Геннадий Дмитриевич. Религиозные праздники у них в доме не отмечались.
— Михайловна, соседка, заходила, сказала. Надо бы к отцу съездить. Ни разу ведь не были.
Отцовскую могилу нашли не сразу. Прибавилось около нее, затеснили. Подошли к оградке. Помешкали, прежде чем открыть калитку. Вошли. Геннадий Дмитриевич глядел на потускневший отцовский портрет, и тот, чьи черты хранила эмалированная пластинка, виделся совсем чужим.
— Когда ты посадил? — жена указала пальцем на тонкий безлистный прутик, торчавший справа у входа, у самой калитки.
— Я? — удивился Геннадий Дмитриевич. Он даже не заметил серую веточку. — Я? Нет, это не я. Это, наверно, она, Наталья, — Геннадий Дмитриевич впервые назвал имя женщины, и оно теперь неразрывно стало с именем отца, хотелось бы того сыну или нет.
У Геннадия Дмитриевича задрожало внутри. Так случается от неожиданного оклика на дороге. Идешь и вдруг слышишь — позвали. Оглянешься и увидишь очень дорогого, только совсем покинутого тобою Человека.
И поднялась обидой в душе Геннадия Дмитриевича досадная признательность к чужой женщине. Но больше всего язвило от сознания своей непоправимой вины перед отцом и еще от стыдливой нежданной зависти к нему — покойному — за пережитую на земле такую женскую верность.
К горлу тоской поднялась жалость уже к себе. Геннадий Дмитриевич по-иному совсем всматривается в отцовский портрет на железной пирамидке, и другой, не похожей на прежнюю, замерещилась ему его дальнейшая жизнь. А над могилой и над еще не разродившейся зеленью землей бился сизым трепетом день…
Владимир Мазаев
ТАНЮШКА
Всхлипывая от натуги, Митя жал педаль главного фрикциона, одновременно рвал на себя рычаги управления — темнело в глазах. Тягач с заторможенными мертво гусеницами вяло сползал по скату оврага в клубящуюся воду: три тонны груза на платформе делали свое дело.
Мелкие замусоренные волны омыли решетки фар, запрыгали по капоту и вдруг — ртутно искрясь — лизнули смотровое стекло. Двигатель заглох, понесло горячим паром, в наступившей тишине отчетливо стало слышно хищное шипение, плеск проникавшей в кабину воды.
Капитан милиции Шварченков, ехавший попутным пассажиром, судорожно дергал ручку бокового стекла, перепутав с дверной.
— Куда! — крикнул Митя жалобно, не отпуская рычагов. — В люк!
Шварченков, в черном овчинном полушубке со смятыми погонами, грузный, перепоясанный офицерским ремнем на последней дырочке, боднул годовой люк; крышка хряснула, откинувшись, и Шварченков, суча сапогами по обшивке сиденья, задыхаясь, полез вон; весело затрещал под мышками полушубок.
Ледяной обруч сжал Мите колени. Он ахнул, заболтал ногами, бросил рычаги — сунулся следом за капитаном. Пальцы, занемевшие на рукоятках рычагов, никак не ухватывали ребристый край люка.
Он сполз на четвереньках с крыши кабины на платформу и пополз дальше, по лоснящимся, скользким штангам.
Сумерки стерли четкость линий, но на кромке воды и суши дрожали такие же, как там, на стекле, ртутные искры, и было видать, что до берега метра четыре, не меньше. Там уже стоял приплясывая Шварченков, запихивал под воротник выбившийся шарф, повторял хрипло:
— Давай-давай, парень! Давай прыгай, так-перетак!..
Митя трусливо прыгнул, но не рассчитал, конечно. Лицо ожгли черные стеклянные иглы. Он закашлялся, выплевывая воду. В голове отдаленно, усыпляюще зазвенело. На мгновение стало темно. И подумал: всё, конец!
Хватаясь руками за скользкое, отвратительное на ощупь дно, стал карабкаться на берег. Шварченков потянул его за плечи, но поскользнулся на глине и едва не столкнул обратно.
Они сели на пласт подмытого дерна, захрустевшего прошлогодними сухими будыльями. Тягач отсюда, сверху, походил в темноте на полузатопленный плот. Несущиеся в невидимом потоке обломки дерева, глыбки льда постукивали по буровым штангам, которыми был загружай тягач. Хлестал порывами ветер, нанося промозглостью прелой травы, старого снега; на том берегу сиротливо шуршал голый кустарник.
— Как же ты, парень? — сказал Шварченков, отворачиваясь, тщетно пытаясь прикурить на ветру, спички ломались.
— Хрен его знает… — Митя стукнул зубами, принялся злыми рывками сдергивать с себя сапоги, с каждым рывком приговаривая: — Я ж по этой!.. дороге!.. сто раз!..
— Вот то-то и оно! — Шварченков, ругнувшись, стад бить по коробку сразу целым пучком спичек. Пламя яро пыхнуло, обуглив полпапиросы, выхватив его напряженно сжатые на мундштуке губы, с черными сверлышками зрачков растерянные глаза. — Давай выжимайся, да потопали скорее, пока не околели, — сказал он уже спокойнее. — До поселка недалеко. Там у меня родня, обсушишься… Э, да ты, брат, без шапки остался, — протянул он, всмотревшись в Митю. — Обронил, что ли?
Митя провел растопыренными пальцами по голове, волосы торчали сосульками и уже слегка заледенели. Он молча сполз с обрыва, побрел к машине. Вода сейчас не показалась обжигающей, только живот почему-то втянулся сам собой да стало стеснять дыхание.
Взобравшись на кабину, он свесился в люк, протянул руку, пытаясь дотянуться до выключателя «массы» (хотя в этом уже было мало смысла). Вода плескалась в кабине, как в ванне, на уровне приборного щитка. Это было неправдоподобно и дико, хоть бейся лбом о железное ребро люка. Слабо мерцала на щитке, умирая, какая-то лампочка.
— Не нашел, что ли, шапку-то? — озабоченно спросил Шварченков, когда Митя вернулся.
— К-куда тал, — сказал Митя. — Жалко, ч-черт. Почти что новая, тридцатку нынче, отдал. — Он расстегнул телогрейку. — Давайте-ка выжмем, а то меня уже к-колотун берет.
Кое-как выжали телогрейку. Шварченков отдал ему свой шарф, Митя обмотал им голову на манер чалмы, и они пошли вверх по сипящему в своей глубине, булькающему оврагу.
Был предпоследний день апреля, вернее — уже ночь.
Запоздалая нынче весна давала о себе знать. Под ногами кое-где хлюпала снежная каша, а ветер дул, казалось, из самого неба, глухого и холодного, точно обледенелый колодец. Они то продирались сквозь кустарник, то шагали по бесконечным и твердым, как пни, кочкам. «Околею», — подумал Митя, ощущая плечами, всем телом сырость одежды, которая уже не грела, а лишь тяжело давила.
Только сейчас до Мити стала доходить вся жестокая, чудовищная реальность произошедшего.
— Убил машину! — сказал он сам себе с тоской и расслабляющим чувством непоправимости.
Всего какие-то минуты назад они сидели в теплой, уютной кабине. Дизель гудел рабочим уваренным ритмом, гнал в кабину горячий сухой воздух. За стеклами гулял ветер, это видно было по ряби луж: собачьим холодом веяло от низких раздерганных облаков и пронзительно-голого ивняка по сторонам дороги.
И вот ничего нет — ни тепла, ни уюта, ни уверенности и силы. Все к чертям сломалось враз, в какие-то мгновения.
Он вспомнил, как вывел машину на склон оврага, по дну его всегда тек ручей, летом — бойко, радужно сверкая донными камушками, зимой — дымясь полыньями от теплых береговых ключей. Прожекторы уперлись в непривычно широкую несущуюся гладь воды, высветили до другого берега, когда машину уже тянуло вниз по склону и она юзила, загребая приторможенными гусеницами вал грязи.
До воды, вернее, до того критического момента, когда вода достигнет сапуна и воздухоочистителя, оставались считанные секунды — секунд семь. Можно было попытаться переключить на задний ход, а там вся надежда — мощный двигатель.
Но для этого надо было немедля проделать несколько точных, безошибочных операций. И пока Митя изо всех сил выжимал тормоза, надеясь приостановить сползание, секунды прошли: двигатель, всосав воду, заглох.
Теперь Митя, расчленив в памяти эти семь секунд, увидел отчетливо, что он просто размазня — растерялся. Машина, которая никогда его не подводила, выручила бы и на этот раз, прояви он расторопность.