Сибирский рассказ. Выпуск IV — страница 32 из 84

А скупой до чего был! Бывало, курят мужики в колхозной конторе, и ежели увидит в пепельнице большой окурок, беспременно возьмет и остатный табак себе высыпет. Левая рука у него малость была косая, порезал когда-то сухожилие литовкой, потому в трудармию его не взяли, и всю войну он сельповские склады сторожил да обувку бабенкам починял, сколь вздумает, столь за каждую латку и сдерет. А куда одинокой бабе деваться, босиком по дрова либо по сено не поедешь… С приезжего люда за картошку, снятое молоко, ботву тоже сколь деньги перебрал. Вот бы когда еще раз раскулачить его надо… После, когда уезжал с Нарыма, все старые чугуны, ухваты и сковородники с собой склал, а Анисья под кофтой сплошь была бумажными деньгами обложена. С нашей деревни старушонка вместе на пароходе ехала, так после сказывала — всю дорогу Антипиха как коробушка просидела, плюшеву жакетку боялась снять, а Никанор по пароходу пустые бутылки в мешок собирал и на томской пристани понес в буфет сдавать. Тут уж верно — черного кобеля не отмоешь добела.

Сказывают — чужа душа потемки, неправда это, все равно выкажет себя человек. Жил у нас Нефедишка-смолокур. Так люди приметили, что в первый военный год он все поблизости от своего дома Каурку держал, считай, тогда самолучшего коня в артели. Видно, думал, — ежели немцы одолеют, он первый Каурку себе захватит… Война, парень, проверила народ, разные люди в нашей деревне жили, не всех добром помянуть можно, но, по правде скажу, — мало было таких, как Нефедишка, не держали на Советскую власть зла. Тянулись из последних сил, все от себя фронту отдавали — и хлеб, и одежу, и молодые жизни… Ребята — самый цвет колхоза на фронт ушли, и даром, что родители лишенные были, воевали честно, ни один к немцам не переметнулся, никто Родину не продал — ни с нашей деревни, ни со всей округи, Россия для всех одна, со всеми вместе ее и защищали. Те, что живы остались, вернулись с орденами и медалями, которые партийными домой пришли, которые — в офицеры вышли… Памятник в Каргаске на берегу Оби неподалеку от устья Васюгана поставлен, со всего нашего района погибшие списаны — Митрий, сынок мой, тоже там… Четыре дня не дожил до конца войны, когда похоронная пришла, уже мир был…

Ну, да все это уже сталось после, а когда шли мы в тот раз с обозом, до войны оставалось пять лет, кому быть убитому — жили, и никто не ведал, что нас всех ждет.

На четвертый день пути свела дорога с чужой бедой, и ладно, что мы в ту пору погодились. Выезжаем с возами за излучину, глядим — бедует однорукий мужик — запряженный конь под лед провалился. Бьется в полынье, словно щука в неводе, мужик возле мечется, а что один да еще колешный сделает? Погибает буланый, пляшет расписная дуга на воде… Скинули мы тулупы, Кузьма топоришко схватил, я — вожжи, кинулись выручать. До супони в воде не дотянуться — рубанул Кузьма по ременным гужам, отбросили дугу на лед, кошеву оттащили. То буланка в оглоблях висел, а тут освободился от упряжи, глубже в воду ушел, затягивает быстриной под лед, из последних сил выбивается, одна голова из ледяного крошева на виду. Изловчился я, накинул ему на шею петлю, потянули вдвоем с Кузьмой. Затянулась удавка, глаза конские кровью налились, задыхаться начал.

— Что делаете? — кричит однорукий. — Коня задушите!

Да при такой беде только удавка и выручит. Захрипел буланый, бока сбубнились, всплыл наверх, как бревно. Никанор тем временем оглобли из заверток вывернул, подвели скорехонько оглобины под брюхо коню, насилу вчетвером выворотили на лед. Тут уж кто за хвост, кто за гриву — оттянули волоком от полыньи. Лежит пластом, мокрые бока вздымаются… Одыбал малость, стал голову подымать, копытом заскреб. Потянули за повод, помогли ему на ноги встать. Трясется, наборная шлея порвалась, на одну сторону свисла…

Однорукий рад без ума, не знает, как и благодарить.

Ладно, мол, со всяким может в дороге случиться, хомут вот только попортили… Продели заместо гужей веревочные концы, пособили запрячь. Нам в одну сторону ехать, ему в другую, стронули обоз, да вижу, замешкался Никанор возле однорукого, поговорил с ним, за пазуху что-то спрятал и пошел нас догонять. Неладно, однако, дело — перестретил его:

— Деньги взял?

Заегозил Никанор, не подумал, что угляжу:

— Так он сам мне тридцаткю навялил. Конь-то ему небось дороже стоит.

Говор у него был такой — не скажет: «тридцатку», «уздечку», а «тридцаткю», «уздечкю»… Постылый говор. Крикнул я однорукому вслед, чтобы остановился, да то ли не услыхал, то ли не схотел — знай себе погоняет.

— Змей ты подколодный, — говорю Никанору. — Человек в беду попал, а ты с него плату… Да еще с увечного.

Кузьма своего коня привернул, подходит с бичом, мотает руками:

— Беги, ветрена тебя зарази, вороти деньги, а то врежу пониже спины…

Спокойный был мужик, а тут побелел от злости, того и гляди, хлестнет.

— Где теперь ему буланого догнать, — говорю. — Тут и михайловскому попу не угнаться.

Жил у нас в Михайловке поп, при Советской власти уже, высокий, жилистый, голос, как ерихонска труба, ноги — ходули долгие. Шибко любил в бегунцы бегать, бывало, никто его на игрищах обогнать не мог. На спор с верховым бегал: поп — полверсты, а тот на коне — версту. Отмерят им, расстановят по местам, коня пустят, попу крикнут: «Эге-гей!» Вровень приходили, грива в гриву…

Навялил однорукий Никанору деньги, либо сам он их попросил, не наживаться же на чужой беде. Заставили после Никанора на три червонца овса лошадям купить. Через великую силу деньги отдавал, ровно отрывал от сердца.

В тот день, когда спасали коня, повалил хлопьями мокрый снег, затем мелкий дождь посеял, и уже до конца недели не переставала морось. От сырости, что сверху валит, и внизу все взялось водой, пурхаемся с возами, то и дело останавливается обоз; лишь когда на десятые сутки выбрались из тайги к кромке болота, прояснило небо и зачарымел ночью снег. Кони пошли без останову, впереди Рыжка головой поматывает, упряжью наскрипывает, следом одиннадцать дуг гуськом одна за другой покачиваются. На полсотни верст протянулось болото, лесные гривы позади остались, только карагайник — низкорослые сосенки да березки по-за обочинами, идет мимо обоз — те деревца, что подальше, стоят недвижимы, которые поближе, словно на волнах колышутся — не промерзла до дна трясина, растревожилась, раскачалась под нами топь. Верст через двадцать и карагайника не стало, не на чем отдохнуть глазу — слепит белая чистина, не видать ничего, кроме неба и снега, ничего не слыхать, кроме шороха полозьев… Приморила истома, вздремнул я на переднем возу, проснулся, глаза вскинул — гляжу, рядом два сухих листочка катятся — темное на белом, хорошо знатко. Ветра нет, а несет их куда-то с нами по пути… Пригляделся — да это же два мышонка бегут, то ли пищу промышлять вышли, то ли заблукались по целине… Кузьма тоже приметил, щелкнул бичом по воздуху — повернули мышата по насту от дороги прочь, не натропили, следочка не оставили… Вот ведь пустяковая вещь, а пошто-то, как вспомню то болото, так падут на ум два серых комочка…

В Нарыме от деревни до деревни, случается, по дню едешь, а за болотом села пошли одно от другого на виду и, чем ближе к железной дороге, тем чаще. Да только наш-то тракт, чем к Татарской ближе, тем тяжелей. Поспешаем, и денечки тоже бегут, март на исходе… Опять морочно стало, рушится зимник, а проглянет из-за туч солнышко, пуще того распускает снег, как-никак к югу едем, весна сюда раньше приходит, а в тот год она и вовсе ранней выдалась. Знатье, что за болото груз везти, на неделю б и пораньше выехали, можно бы тогда и в Михайловку заскочить, поглядеть, как там живут, сестру попроведать, а теперь вот близок локоть… Деревня Развилы на пути, от нее в сторону до Михайловки пятнадцать верст, туда заворачивать — день терять, а нам и час дорог — скотские туши на возах заветрели, темнеют день ото дня. Спать мало приходится — в деревне, где ночуем, бабы только печи растоплять начинают, а мы уже коней запрягаем, в соседнюю деревню въезжаем, и там еще в окнах огни…

До Татарской добрались на двадцать третий день, скворцы уже скворечни обжили, грязь на улицах, тянут кони воза, где по снегу, где по земле, воробьев с конского навоза вспугивают. Нашли мы базу возле железной дороги, подогнали розвальни — приемщик на туши глянул — отказывается принимать. Почернело мясо, товарного вида нет. «Ступайте, говорит, к ветеринару, ежели клеймо поставит, тогда еще приму». Расспросили, где ветучасток, повернули в обратную сторону. Ветучасток — дом большой, старинный, лестница крутая, карболкой пропахла. Женщина моложавая за столом книжку читает, объясняю ей — так, дескать, и так — на мясо клеймо требуется. Глянула в окно — откуда привезли? С Севера, мол, с Нарыма. Брови подведенные подняла: «Мошки, говорит, я слыхала, у вас много, комарья всякого…» Достала из стола клеймо и подушечку штемпельную — ставьте, мол, печати, а сама и на улицу не пошла. Взялись втроем за дело — Кузьма с Пикадором туши затесывают, я клеймо прикладываю, живо управились. Мясо сдали, да опять волынка — кожи и кишки заставляют в Заготживсырье везти. Потянулись сызнова с возами по лужам… Покуда там заготовитель каждую кожу обмерял, разглядывал, нет ли где пореза, да квитанцию выписывал, часа три, поди, прошло. Кожи принял, кишки велит на третью базу везти… Вот делов-то сколь, ядрена корень, было! Покуда ту базу разыскали, дело к вечеру, кладовщик же на склад амбарный замок вешает. «Завтра, говорит, утром приезжайте, будем кишки на метры мерять». — «Прими ты их у нас, батюшка. Христа ради, — прошу. — Мы же эти кишки немеряны получали, вот три кадки полных, напиши бумажку и забирай вместе с кадками, замаялись мы с грузом». Насилу умолил, кадки ему в склад затащили, повалились на порожние дровни, поехали ночлег искать. Кони пристали, мы пуще того…

Покуда в Доме крестьянина хозяйка с самоваром управлялась, стали держать совет, как дальше быть. Крепко задумался я об этом еще когда по болоту ехал, да не хотелось загодя начинать с мужиками разговор; Кузьма с Никанором тоже помалкивали, а теперь вот пришло время решать, к какому берегу прибиваться. Никанор сразу стал свою линию гнуть — дескать, ворочаться нечего и думать, до места нам не доехать, застигнет в пути половодье — коней загубим да и с самими неизвестно что станется.