Сибирский рассказ. Выпуск IV — страница 33 из 84

И Кузьма не настроен на обратный путь, видишь, мол, — нет уже дороги, не наша тут воля. Сдай, — советует мне, — коней в ближний колхоз под расписку до зимы, лошадей работать за прокорм без всякого возьмут, запечатай расписку с остальными документами в конверт и отошли Тимофееву, чтобы за нами никакого долгу не значилось. До будущей зимы — время наше, махнем на шахты, либо на прииски… Там видать будет, може, документы себе справим, я вон по мельничной справке, говорит, два года жил…

У самого меня сколькой день ум надвое — куда ни кинь — везде клин. Отчаянну надо быть, чтобы в обратный путь ехать, вся стать здесь за болотом остаться. Можно в своей Михайловке счастья попытать, можно, не хуже Кузьмы — на прииски… А там и семью как-нибудь достану, не пропадут пока без меня дома. Первый раз за пять лет на широкое место выбрался, зачем обратно голову пихать?

— Справкю надо брать, что санный путь кончился и летовать здесь, — стоит на своем Никанор. — Где хошь на заработки с лошадьми пристроиться можно.

— Так то и дело, что кони с нами, — говорю мужикам. — Обездолим свою деревню… Справкой там не напашут.

Выворотил Никанор толстые губы:

— По мне пущай хошь пашут, хошь руками машут. Знал Тимофеев, что зима на исходе, нехай теперь сами в своем колхозе расхлебываются.

— А нешто нам колхоз чужой? — спрашиваю.

Сижу, задумался — пало на ум, как корчевали миром тайгу по увалам да гарям, как на дальнюю корчевку плуги на себе через рям заносили, вспомнил, как семена по весенней пашне разбрасывал, как радовались первому урожаю… Неужто теперь из-за нас колхозные поля сорной травой затянет? Лучших коней не будет — на ком пахать весной, с кем страдовать летом? Поверили нам, нельзя обмануть эту веру…

— Нет, мужики, — говорю, — Кабы мы здесь сами по себе были, всяк бы свой путь и выбирал, связали нас колхозные кони — в ответе за них мы перед колхозом. Не наша воля, что дороги нет, и не наша воля оставаться. Любыми путями будем добиваться обратно.

Кузьма молчит, а Никанор с последнего козыря пошел:

— Ежели через великую силу добьемся обратно, то всего-навсего спасибо скажут, и только, а коли хоть одного коня в пути утопим — судить будут. Никто не попрекнет, ежели останемся здесь летовать.

— Совесть попрекнет, — отвечаю. — Давайте-ка ужинать да на боковую, завтра чуть свет запрягаем.

— В таком рази пиши мне справкю, что я против, — требует Никанор. — Чтобы не быть в ответе, ежели что в дороге станется. Пусть тебя одного судят.

Плюнул я, оторвал лоскут от газетки, что на столе была постелена, написал карандашом — так, дескать, и так — Никанор Антипов ехать обратно несогласный, вся ответственность на мне.

— Рисковый ты, — качает головой Кузьма.

— Тебе тоже писать? — спрашиваю.

— Не надо, Иван, — говорит. — Вместях ехать, вместях в ответе быть. А только попытать бы иного счастья…

Самовар вскипел, взялись чаевать. Солоноватый кипяток, к слову сказать, где бы ни довелось пивать чай — нет на вкус, лучше нашей васюганской воды… Выпили молчком по кружке, заходит круглолицая бабенка в шубке и высоких ботиночках, огляделась с порога, спрашивает — кто тут с Нарыма? Сказывали, дескать, — обоз из-за болота пришел. Мы, мол, — нарымские. А что? В чем дело?

— В Нарым мне надобно, — поясняет. — К отцу с Забайкалья вторую неделю еду. Досюда поездом добралась, дальше на попутных приходится. Возьмите с собой, пожалуйста.

— Взять-то не штука, — отвечаю. — Да не знаю, гражданочка, как еще сами попадать будем. Не миновать коней в пути вытаскивать, може, и самим тонуть придется.

— А я не боюсь, — говорит. — Я огни и воды прошла. Вы уж меня, мужики, не бросайте…

Сказывают — баба с воза — кобыле легче, а мы наоборот — на воз. Да эка беда, все одно порожняком едем. Заявилась наша Даша назавтра с баульчиком, когда еще только овса коням после водопоя задали. Запрягли затемно, поехали… На улице подстывшая грязь под полозьями шебаршит, у станции паровозы перекликаются, далеко от города уже едем, а все слыхать — кричат, душу бередят…

И опять от села до села, тем же путем по развезенным дорогам распутице наперекор, лишь до рассвета в деревне потянет из печных труб дымком, уже понукаем коней. Никто не обгоняет, никто встречу не попадается, кому, окромя нас, в эту пору ехать приспичит?

К вечеру пятого дня остановились в Развилах, и снова смутно на душе — полтора десятка верст до Михайловки, неужто проеду стороной?

Даша в горнице с хозяйкой легла, мужикам ночлег в передней избе — ближе коней проведывать. Постелили тулупы, легли на полу, время позднее, а не идет ко мне сон, выкурил две цигарки, говорю Никанору:

— Деревня-то наша рядом, може, съездим, поглядим?

Тот к стенке отвернулся — некого, мол, там глядеть, пропади они все пропадом.

Кузьма не спит, встрял в разговор:

— Езжай, Иван, была бы моя деревня близко, я бы не утерпел. Запрягай Рыжку, за ночь обернешься.

Спасибо ему, поддержал советом.

— Ежели до свету не успею воротиться, — наказываю мужикам, — выезжайте одни, дорогой догоню.

В путное-то время до Михайловки за час бы доскочил, а тут зимник уже сплошь черепом вытаял, преступается Рыжка, не может рысью, да и неохота ему от своего обоза куда-то в ночь трястись, нарымский он — чужое для него это место. А у меня терпенья нет, все поторапливаю, прикидываю — сколь до деревни осталось. Ночь безлунная, звезды высыпали, подмораживать стало, а я и рукавицы не достаю — жарко.

Далеко за полночь доехал, деревенские собаки издали учуяли, подняли лай на разные голоса. Огня во всей деревне нет, избы темные на улицу надвинулись, неловко на душе, — вроде не в свою — в чужу деревню, крадучись, въезжаю. Отцовский крестовый дом на углу проулка край неба закрыл, сестра в письме писала — колхозные ясли в нем. Ворота крашеные при мне стояли, не стало их, то ли уронили, то ли увезли куда? Черно в окошках, везде темно — в глаз коли.

В ограду к сестре не стал заезжать, Рыжку к коновязи привязал, постучался в дверь. Кто-то в сени босиком вышел — кому, мол, еще не спится? Узнал по голосу шуряка Петра.

— Отворяй, — говорю. — Свои.

Долго чего-то мешкал, прежде чем отворил. Прошел я в избу. Петруха — двери на крючок, за мной следом. Молчит. То ли спросонок, то ли не радый встрече. Керосиновую лампу засветил, Антониду поднял — вставай, дескать, гость к нам.

Та в рубашке из горницы вышла, увидела меня, заплакала:

— Ваня…

— Тебя, Иван, отпустили али как? — спрашивает Петруха.

— Не бойтесь, — говорю, — не беглый. Документ при мне. По пути свидеться заехал, сегодня же в ночь и обратно.

Антонида платьишко надернула, волосы — под платок, загоношилась яичницу жарить. Бутыль самогону из подпола достала на стол.

Выпили за встречу с шуряком.

— Ну, как там за болотом? — интересуется.

— Ниче, мол. Колхоз такой же, как у вас.

— Нечего, значит, было и артачиться, все равно к одному пришли.

— Теперь легко рассуждать…

Еще выпили по стакану. Не пьянею, и разговора не получается. Скажем друг дружке через стол, помолчим. Он спросит — отвечу, я спрошу — он ответит. Вроде в тягость я ему. Антонида подсела, рукой щеку подперла, про родителевы вещи затеяла разговор — ничего, мол, у нас с Петей не сохранилось. То ли боится, кабы просить чего не стал, то ли так запросто…

Не такая, думал я, встреча будет.

Когда стал собираться, сестра опять заплакала. Спрашивает — может, возьмешь мамонькину подушку?

— Не надо, — говорю. — Сена бросьте в розвальни для коня.

Обратно Рыжка веселей пошел. Я в тулуп завернулся, вожжи на руку намотнул, думаю… Вроде тяжесть с себя снял, иначе после бы ругал себя, что не заехал. Только ведь незачем было… Перебирал все в памяти, да незаметно и уснул. Проснулся — светло. Рыжка возле дома стоит, где мы с обозом ночевали, лошадей нет, только объедья сена кругом раскиданы. Зашел в избу, спрашиваю хозяйку: «Давно обозники уехали?» — «Да с час назад либо поболе». Воды холодной выпил полковша и поехал догонять своих. Еще издали увидал Кузьму на последних дровнях, как родному обрадовался. Он тоже рад, улыбнулся из-под усов: ну, как там? Не знаю, что и ответить — да чего, мол, ночью разглядишь… И сам теперь, мол, навроде как отрезанный ломоть…

Такое вот свидание было. Сестра-то моя и по сию пору в Михайловке живет, приезжала запрошлым летом сюда с племянником в гости, а Петруху больше не видел, убили его на войне. Когда колхоз создавали, он в активистах ходил, и первую голову в колхоз записался, после в первую голову на фронт пошел, да первым же военным летом и погиб. Тут, парень, как хошь понимай — вот я вроде бы лишенный был Советской властью и этим Петрухой тоже, потому как шибко активничал он, когда раскулачивали, и опять же, когда война началась, быть бы мне на фронте, и, может, косточки мои давно тлели где-нибудь в чужой земле — мало кто из моих михайловских годков с войны воротился. Какие мужики погибли, какие вербы… А я живой, под пулями не был и, выходит, теперь в долгу перед всей моей убитой ровней и перед Петрухой тоже. Вишь, как оно все жизнь-то закрутила…

Теперь-то на восьмом десятке легче рассудить прошлое, разложить по полочкам, а когда я с Петрухой последний раз виделся, только тридцать мне минуло. Пролетели года, растаяли, как дым… Может, не к месту будет сказано, видный я был тогда из себя, кабы ты ко мне домой зашел, я тебе портрет показал — с Марьей моей мы рядышком. Карточка с меня была маленькая, уже, однако, на другой год после того, как с обозом ходил, сыпался, а с Марьи еще в девках снятая, вместе-то не довелось в молодости фотографироваться, так запрошлым летом мастер из города приезжал, попросил его нас в одну соединить. Большой портрет сделал, волос у меня там густой, волнистый, не то что теперь, глянь-ка, одуванчиковый пух на темечке. Только галстук пририсовали ни к чему совсем, сроду их не носил. Марья к моему плечу приклонилась, поди, лет на двенадцать моложе меня, да не шибко я старше там выглядаю, меня и в тридцать лет за парня принимали.