Сибирский рассказ. Выпуск IV — страница 80 из 84

— Стоп!

— Сады Семирамиды… Новобранец…

— Стоп, Графин Графиныч!

— Шишки-пышки — торговые излишки… И один в поле — двое.

Кит, заискивающе хохоча, встает из-за стола:

— Скажи, что за шишки-пышки — и мы пошли!

Вышедший из дома с куском халвы Ермолай сразу пояснил:

— Пуд — торговые излишки! Шестнадцать!

Графин прекратил кричать и многозначительно пыхтел трубкой. Александра Григорьевна поощрительно поглядывала на его физиономию, выныривающую из дымного облака. Кит обиделся:

— Пошли, Ромка, от этого… афериста…


Игра заканчивается в сумерках. Голуби гомозятся на коньках крыш — готовятся ко сну. Вышла на балкон мать инженера Глебова и увезла его в квартиру, потом унесла мольберт. Это значит, что по телевизору начинается продолжение многосерийного фильма. Из окна Рязановой слышится голос ее мужа:

— Мама-а! Где мое китайское белье?

— Зачем ему летом китайское белье? — удивилась Рязанова, но ушла, потирая вымазанную зеленкой коленку и позванивая мелочью.

— Ну все, — собирает свои мешочки Графин. — По-немецки — цацки-пецки, а по-русски — по домам…

Александра Григорьевна послушно кивает головой: да, пора по домам. Ермолаев с Жуликом удаляются в сторону сараев. Цугуноцка облегченно вздыхает, освободившись от добровольной повинности, и тоже уходит, подпирая рукой поясницу. Передний край подола ее платья из цветастой фланельки едва не волочится по земле.

Остаются Графин и Александра Григорьевна. Некоторое время молчат, смотрят на столешницу, избитую костяшками домино, изрезанную именами влюбленных. Неловкое молчание нарушает Графин:

— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? У меня есть, да слабенькая… — спрашивает деловым тоном.

— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом не понимаю… А зачем вам?

— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам можно бы играть, правда?

— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…

Разговор их ровен, неспешен, они не торопятся каждый к своему одиночеству.

— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…

— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.

— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то как люди здороваются, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь, как Ганина баба сегодня взвилась из-за телевизора!

— Что это с Гаврилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.

— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли, сказав при этом: — Этакую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — Подумал над сказанным и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: над лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками-то ее украсил, узорами. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, а палчишку эту не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел, — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю, он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на им майка зеленущая до пят, под ей, посмотрю, и трусишек-то не было, голова ступеньками стрижена, а ишь жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. А она — одно слово, майорша… С солдатами из лесу не выходила. Ганя как поп: все поет, да кадилом машет, да веруйте кричит. При тебе уже женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.

Александра Григорьевна вынула гребенку из слабых волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лапочку, и сказала:

— Эх, Графин, Графин! Курили бы вы поменьше! Вы на войне начали?

— Я? — переспросил, окутываясь дымом, ее собеседник. — Мне от курения польза теперь одна, голимая… Помирать не хочу, а брось я курить, как Гриша Клюквин, и что? А курить, как Гриша Клюквин, и что, и что? А курить начал еще, когда у хозяина жил! Давненько и отсюда не видать, Александра Григорьевна… — Графин встал, поправил за поясом рубашку, повел широкими плечами. — Приказываю, — сказал он, не умея шутить, — тебе, Александра Григорьевна, идти искать лампочку в загашниках! А я пойду погляжу у сараев лестницу.

— Нет, — ответила она, — я, наверно, кино пойду смотреть. Документальное про войну. Может, увижу кого из своих! — извинительно улыбнувшись, она встала, поежилась.

— Колю Болтавина? — пробулькал Графин ревниво.

— Эх! — вздохнула Александра Григорьевна, тронув брошь на груди, — Коля Болтавин, Коля Болтавин…

— Ну, вольному воля, прощенному — рай, — без обиды уже отпустил ее Графин.

Спустилась темнота. Светятся окна, мелькают тени людей, кошек, собак и летучих мышей, слышатся девчоночьи взвизги и разбойничьи посвисты малолетних грабителей огородов, сиплые, одушевленные ночью гудки заводского мотовоза. Кто-то бегает по крышам притулившихся друг к другу дровяников. Ближе к полуночи в уже освещенный заботами старого Графина двор прибрел пьяный Митяша. Он подошел к столбу с фонарем и стал разгребать щебенку под ним. Достал из кармана мелочь денежную и несколько смятых бумажек малого достоинства, положил все это в ямку и стал закапывать, прихлопывая землицу, как ребенок, который строит домик из влажного песка. Из сараев слышится сдерживаемый смех. Невдалеке от Митяшиной захоронки выросли силуэты мальчика и собаки.

— Эх, посмотрите, Иваны, как гуляют тфыганы, — закричал Митяша, проходя под Ганиным окном. — Гавря-а! Гавря-а-а! — уже слабей прокричал он, вяло махнул рукой и стал уходить в темноту между домами, бормоча: — Только ферти полофаты попадаютфа одне…

К заветному столбу подбежал Жулик, обнюхал его, бодро поднял левую лапу и прыснул на столб, умиленно поглядывая на зевнувшего три раза кряду Ермолая…

Аскольд Якубовский

ЛОСЬ

Жить и просто и сложно, как повезет. Бывает, живешь себе привычно и удобно, и вдруг — хлоп! Увидел что-то, узнал такое, после чего жить по-прежнему нельзя. И тогда жизнь поворачивает — круто, идет иначе.

— Жизнь моя, — говаривал Павел, — повернулась в лесу.

— Да ты не охотник, — возражали мы.

— На охоте, так.

…После обеда охотники рассуждали о дичи и номерах дроби (тетереву — четверка, журавлю — картечь два ноля).

Павел решил потрястись, сходить к ряму, залесенному, кочкастому болоту. Там по ночам какие-то птицы гукали и гремели крыльями.

Интересно, какие?

…Путь Павла Герасимова к ряму начался не здесь, а в городе. С гриппа, добротного и сильного, с оставшейся после хворобы слабости.

Затем Павла стал душить запах красок.

Шел март. До теплого времени, когда он мог бы работать при открытых окнах, ждать еще месяца полтора-два. Долго! Павел побежал к врачам.

Те нашли легочный процесс, оставленный гриппом. Врач рекомендовал лечение свежим воздухом или паском (три раза в день по 8 таблеток).

Двадцать четыре таблетки в день! Семьсот двадцать за месяц! Нет и нет.

Павел выбрал лечение свежим воздухом. Дело в том, что, возвращаясь домой (с кульком таблеток), он встретил школьного приятеля: Гошка Жохов как раз собирался на весеннюю охоту. Еще два охотника ехали с ним. Они соглашались взять Павла. Так Павел Герасимов, художник, оказался в лесной избе, где и жилось и дышалось ему просто замечательно. Но было и нехорошее. Охотники, столь благожелательные к нему, оказались лесными браконьерами. Они били запретных косачей. Но воздух так помог. Павел прощал их.

— Надо жить человеком! Мир велик, птиц в нем предостаточно.

В ряме, сев на кочку, он рассматривал тесно растущие сосенки и косматый на макушках кочкарник.

Павлу думалось, что вырисовать хвоинки, кору и прочее сможет только большой, деревянный фотоаппарат, на цветной пленке. Художник (он сам, например) здесь пасует. Хотя Шишкину и удавалось.

…Шишкин, размышлял Павел, был просто старый леший. Он угадывал неизбежную гибель леса и надеялся на жизнь его хотя бы в своих картинах. Оттого и прописанность их, страшная, непосильная другому.

— Ерунда такая, а попробуй-ка нарисуй ее, — ворчал Павел, разглядывая кочку. — Целый мир… Микромир… Микро, макро, мокро. То ли дело небо…

Он поднял голову, чтобы произвести сравнение пустоты громадного неба с миллионом деталей, составляющих тело одной только кочки, и увидел перед собой ноги.

Перед ним стояла серо-бурая лошадь, одна, без седока.

Лошадь? Глупости! Откуда в лесу быть лошади?

Это же зверь, лесной огромный зверище — лось! Он смотрит (под волосяными кустиками блестели, любопытствовали звериные глаза).

У-у, громадный…

Павел охнул и побежал. Позади трещали кусты. Гонится? Стопчет!