Сосна была действительно старая-престарая, с неровной толстой корой и на удивление густой зелено-серой хвоей. Часто у сосен сохраняются одни лишь верхние ветви. У этой же и нижние были целы. Она их широко раскрыла, как бы желая показать путникам свое радушие. Только вот со стороны леса кора черная, обугленная, да и сучья на той стороне обломаны. Но и это не портило красоты огромного дерева и даже усиливало ощущение мощи, обретенной в жестокой и упорной борьбе за жизнь. Сосна стояла высокая, стройная, какой, верно, была и сотни лет назад. Крона ее гордо красовалась над лесом. Вокруг же, как бы под ее защитой, толпились деревья поменьше.
Вот и приехали. Отец с сыном помогли деду слезть с телеги и подвели его к дереву-исполину. Цыдып корявой, скрюченной старостью рукой погладил шершавую кору.
— Живешь, родная. Долго живешь — не стареешь. Все такая же, как и в тот далекий день, когда молодые мои глаза увидели тебя. Долго-долго еще будешь жить. А Цыдыпка уже отходил свое… Да, отходил.
Дед топтался и бормотал что-то невнятное, будто были у него с этой сосной секреты, знать которые молодым не положено. Потоптавшись и пошептав, Цыдып велел нести кошму, выбрал сухое, подметенное ветром место и удобно уселся, прижавшись спиной к стволу.
Пока молодые ездили за дровами, Цыдып оставался один. Прищурив слезящиеся глаза, он, отбросив все заботы, блаженно улыбался. Даже морщины его разгладились. Чуть наклонив голову и приподняв шапку, чтобы лучше было слышно, старик стал ловить лесные шорохи, музыку давнего своего друга — тайги. Там, где непосвященный услышал бы только глухой сдержанный гул, старик выбирал для себя то одну, то другую мелодию. Вот бойко журчит полноводная речка. Много несет она по весне веточек, шишек, хвои. Падая, шуршит по ветвям объеденная белкой шишка. Ствол могучей сосны, такой, казалось бы, недвижимый, мощный и широкий, все время и дрожал и поскрипывал. И сильнее всего гудела ее ветвистая крона. Рассекала струи ветра и отзывалась песней, многозвучной и сильной, как бы задавая тон всему лесному хору. Вслушиваясь, старик понимал эту песню как историю своей жизни, мысленно искал давние следы, видел себя молодым и сильным.
Да, стояла когда-то хибарка. Тут, тут стояла зимняя избушка Шархая. Ну а весной перебирались на ту сторону озера, к степной речушке Кусота. Осенью, с первыми заморозками, — снова сюда. И вот тогда-то и начиналась пора охотничьего промысла — лучшая пора года, радость молодого сердца.
Как любил молодой Цыдып ходить с отцом на кабанов, на косуль! Но только настоящий-то охотник должен быть еще и добытчиком. Кормит охотника белка, горностай, колонок.
Вспоминает Цыдып, как отца принесли из лесу охотники-медвежатники. Сильно порвал и помял Шархая Хозяин леса. Была ранняя зима. Ходил Шархай на белку, увлекся охотой, не услышал медведя. Снег давно лег — какой медведь! Давно попрятались медведи по берлогам — лапу сосать… Это охотники-медвежатники наделали беды. Обложили, подняли зверя, выгнали из берлоги. А он прорвал людское кольцо, раненый, убежал. Лютовать пошел. Нет злей, нет страшней зверя, чем раненый медведь. Увидел Шархая с ружьем — кинулся давить. Хорошо еще, подоспели горе-медвежатники, еле живого отняли Шархая у зверя. Вот напугались: по их вине пропал человек. Он, может, еще не пропал бы, да повезли его из лесу прямо к знахарю. А знахарь что придумал? Велел зарезать вола, шкуру снять, завернуть в нее Шархая — чтобы вытянуть хворь из больного тела! Долго болел отец, пять лет мучился, умер.
Похоронив отца, перевез Цыдып зимовье поближе к людям, в Хонгой-Кул. Там сын родился — Сэнгэ. Когда Сэнгэ подрос, смог ружье носить, стал Цыдып охотиться вдвоем, стал ходить по тайге вдвоем с сыном. Иной раз ночевали где придется, но уж если заставала их темнота неподалеку от Хонгой-Кула, обязательно шел Цыдып сюда, к родному очагу. Тащился, бывало, из последних сил, тащил за собой измученного сына — только бы провести ночь под любимой своей сосной. Они подновляли старый свой балаган, собирали сучья, бурелом, делали нодью[16] и со спокойной душой ложились спать.
Да, тянуло с молодых лет, тянуло Цыдыпа в эти места. И вот приехал… Смотри-ка, опять приехал. В последний, что ли, раз? Ох-хо-хо, чует сердце-вещун, что-то чует…
Вернулись Сэнгэ с Солбоном, распрягли коня, стреножили, пустили пастись. Потом живо сгрузили дрова, сложили костер, повесили на таган котелок с водой — вот и табор. Не хватает только шалаша. Старого и в помине уже нет. Сгнил? Сгорел? Кто его знает!
Уселись пить чай. Солбон — раз-раз, наелся, напился, побежал-поскакал по опушке леса, по берегу речки. Вот взялся кидать камешки. Целит по пням, по деревьям — острит глаз. Сэнгэ после обеда хотел было заняться устройством шалаша, но старик остановил:
— Э, брось, сынок. На что! Однако, не месяц будем жить.
Сэнгэ косо посмотрел: что-то старый и тут чудит.
— Как же так, отец? Вдруг дождь?
— Э, говорю, не надо! Ставь загородку от ночного ветра, и все. Что смотришь? Говорю, не будет дождя…
Вздохнул Сэнгэ, взял топор, позвал Солбона и молча стал рубить ветви. Приспособили перекладину к сосне, прислонили к ней с наветренной стороны ветки — загородка готова. Сходили к ближнему остожью, принесли охапки сена для подстилки, поверх сена разложили кошму.
— Так, отец?
— Значит, так.
Сэнгэ тихо опустился рядом со стариком. Молча сидел, дымил махоркой. Только Солбон-непоседа все бегал вокруг да поглядывал на старших. Дед пристально посмотрел на него, и Сэнгэ хотел было приструнить мальчишку, но старик широко улыбнулся и сказал:
— Что, Солбошка, егозишь, крутишься, как синичка на амбаре? Поди, не терпится погулять? Так, соколик мой?
— Ага, — тихо ответил Солбон, подсаживаясь к деду и заглядывая ему в глаза.
— Ну, что ж, я как раз вздремнуть хочу. Идите, идите, гуляйте!
И опять Сэнгэ вздохнул, покачал головой, но покорился. Подровнял сено под кошмой, сунул в огонь толстую лесину, помог отцу поудобнее лечь, укрыл его шубой и тулупом. И все молчал, ожидая, что отец отменит свое распоряжение. Ведь негоже, совсем не дело оставлять его тут, старого, одного. Но Цыдып не произнес больше ни слова.
— Да, да, идите на Белое. А вот перед закатом поверните обратно, к токовищу. Пусть-ка соколик мой услышит песню древней птицы…
Проводив сына и внука долгим взглядом и убедившись, что они не ослушались его, старик опять погрузился в раздумье, опять стал слушать тайгу. Однако ж на этот раз, отослав своих, он стал на себя дивиться. Правда, не было с ним раньше, чтобы так хотелось остаться одному.
«Пусть внучек там будет, где все живое, пусть живую видит тайгу».
Он не мог слышать, что внук, когда они с Сэнгэ пришли на озеро, робко и задумчиво спросил:
— А зачем, скажи, папа, зачем дедушка в лес поехал лежать, а? Лежать и дома хорошо. Соскучился деда по лесу, да?
Отец не ответил. Кивнув еле заметно, тихо опустил голову.
Тем временем под задорное потрескивание костра, под сильный и звонкий стук дятла, предвещающий и на завтра ясный день, старый Цыдып отдался дремоте и совсем было уснул, да вдруг вздрогнул, открыл глаза. Прямо над ним, над самой землей, пронеслась, посвистывая крыльями и крякая, стайка уток. Старик понял, конечно, что где-то поблизости на застоявшейся луговой воде утки будут сейчас кормиться. Но понял он и другое: они потому так низко над ним пролетели, что для них он уже не охотник, а часть тайги, часть земли, одна из многих неподвижных кочек.
Но вот и солнце стало заваливаться за темнеющую кромку леса, последним лучом золотя вершину сопки на той стороне пади. Вот и ветер первый раз вздохнул по-другому, сумеречно вздохнул, как бы набирая силы для ночной работы. Утки резко-резко, оглушительно закрякали, прощаясь с солнцем. Тогда-то и услышал старик, услышал и встрепенулся, как раздался щелчок, за ним другой, и началась песня, которую он ждал, — песня древней птицы. Старик завозился, заворочался, стараясь приподняться. Наконец ему удалось сесть, и он сразу же стащил с головы шапку. И уж тут-то явственно услышал необычную, будто из дальних веков идущую, странную и дикую песнь глухаря. К ней приладилась, поднялась над лесом и другая — веселая, гуркающая песнь: то в низовьях пади, в предзакатных лучах затоковали тетерева. Цыдып, весь напрягшись, с упоением слушал знакомые с детства лесные голоса. Слушал долго, до изнеможения, до сладкой усталости и, наконец, не смог больше выдержать — мешком свалился на кошму. Но и лежа, натянув на себя тулуп, подрагивая от сырого ветра, слушал, слушал, слушал — не мог наслушаться. Белый пепел, подхваченный ветром, вспорхнул с замирающего костра. И погасла, совсем потухла золотая вершина сопки на той стороне.
Ужинали не торопясь. Ели нежную баранину, изжаренную на красных углях, пили чай. На этот раз и старик не отказался от мяса, чем немало удивил и сына и внука. Острым ножом срезал с мягких, хорошо прожаренных кусков тоненькие полоски и долго их сосал, прежде чем проглотить.
А неугомонный Солбон даже есть не мог — так много болтал:
— Дедушка, я тебе рассказываю. Мы слушали глухаря. Ой, как интересно он поет, деда! Будто стучит по деревянным ножнам: «тэ-тэ-тэ». Звонко-звонко, правда? У него, однако, хорошая песня. Ты слышал, деда? Сегодня слышал?
Солбон так быстро говорил, даже захлебывался.
Старый Цыдып гладил его по голове, потом не удержался и задумчиво, печально сказал:
— Эй, Сэнгэ, эй! Если помру, навсегда закопайте здесь. Вот рядом с ней, со старой моей подругой. — Он постучал косточками пальцев по стволу сосны, и она глухо ему отозвалась.
Мальчик испуганно покосился на деда. Сэнгэ стал поправлять лесину в костре — не знал, что ответить отцу, остерегался глянуть в глаза. Но старик-то понимал, что сын не может не слышать его, и продолжал:
— Слышь, э, Сэнгэ, сын Цыдыпа! Тут отец твой добыл первого глухаря. Тут твой Цыдып начался и продолжался. Смотри — продолжается род наш. Был Шаргал-мэргэн