Сидение раскольников в Соловках — страница 17 из 24

м, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.

Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли "дрянными людишками", что эти "дрянные людишки" прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это "Соловецкое сидение" растянется на сотни лет и что в этом "сидении" очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России - так называемые "раскольники", "старообрядцы", которые, в конце концов, все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с "Отечественной войны" 12-го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а "тьмы тем", и все-таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: "Соловецкое сидение" будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей "Отечественной войны"...

В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: ок давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме-Савватию.

Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря-юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, - и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.

Зосима находился между жизнью и смертью. "Безребрая", как выражался Исачко-сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря "ей, шельме, тертого хрену подносил", и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.

Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:

Ах ты, шапка, ты, шапка моя,

Одного сукна с онучею...

Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об "утешении".

"Ти-ти-вик! Ти-и-вик!" - пропискнула ласточка.

Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.

Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку.

"Ти-и-вик! Ти-и-вик!"

- Это ее душенька, - как бы про себя пробормотал раненый.

- Чья? - спросил Спиря тихо.

- Ейная... Она за моей прилетела.

Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.

Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.

- Это к моей смерти, - сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.

- В животе и смерти Бог волен, - отвечал последний.

- Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...

Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.

- Не хочешь ли испить? - спросил последний.

- Хотел бы...

Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.

- Нет, не того, - отрицательно покачал головою больной.

- Чего же тебе?

- Крови бы пречистой...

Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли-де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.

- Христовой бы кровушки перед смертью, - пояснил больной.

- Причаститься захотел?

- Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.

Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: "Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются"...

- Добре, брате, кайся Господу, - сказал он и встал.

Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: "Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся", - слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:

Ах ты шапка, ты, шапка моя...

- Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! - начал больной после молитвы. - Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень... Вот так и стоит она передо мною, кровавая, и шепчет: "За что погубил меня? Куда ты девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!"

Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.

- Был я княжова роду, воеводин сын-княжич и воеводич, - продолжал больной, тяжело вздохнув. - Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...

- В Муром! - изумленно перебил его юродивый.

- В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: "Убей, говорит, мужа и возьми себе жену". День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: "Изведи да изведи мужа того".

- Муж тот был из роду Хилковых? - спросил юродивый глухим голосом.

Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.

- Ты почем знаешь, что он был Хилков? - спросил он в свою очередь.

- Знаю, - был короткий ответ. - Кайся дале...

Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.

- Вижу, что тебе Бог все открыл, - продолжал он более покойным голосом, - и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.

- Не говори этого, - строго перебил юродивый, - я - сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.

- И будь по-твоему... - Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.

- Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? - подсказал юродивый.

- Ты и ее знаешь? - вздрогнул больной.

- Знал... ну?

- Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...

- Настасью Хилкову?

- Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...

- Вот она! - неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. Смотри, узнаешь?

Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое.

- Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... - Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...

На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.

- Кто ж ты сам9 - шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.