Сидение раскольников в Соловках — страница 19 из 24

- Ах, как хорошо! - Она повернула его к себе лицом. - Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!

Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.

- Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! - приставала к нему Оленушка. - Ну! Покачай меня.

И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:

- На, держи, а я сяду.

Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:

Ох и токи-точки,

Уж и дайте лучки

На баране клочки,

Перебить клочки

На полсточки,

На подметочки.

И вдруг весело засмеялась:

- Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!

Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...

- Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!

В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.

- Еще, еще, миленький княжич! - настаивала Оленушка.

Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.

- Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! - умоляла она.

Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.

- Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!

- Будет, страшно...

- Нет, еще! Сердце замирает...

- Упадешь, убьешься.

- Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... - она была бледна...

Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...

- Оленушка! Что с тобой! Милая!

Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...

- Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! - с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.

- Кто умер? Ах! - раздался сзади чей-то испуганный голос.

Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый - бледный, испуганный.

- Что это! Это ты ее! - вскрикнул он не своим голосом. - Что ты с нею сделал?

- Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...

- Упала? Убилась?

- Нет... сомлела...

Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.

- Оленушка! Оленушка!

- Ты убил ее, окаянный, - хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. - Ты убил ее!

- ...Нету, нет! Я сама...

Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...

- Это не ты, не ты, я сама... Мне ничего, милый мой княжич!

Приподнявшись немного, она увидела юродивого.

- Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...

Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.

- Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, - пробормотал он и махнул рукой.

Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."

XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."

Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими "чесными власами", миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе "криле яко голубине" и "юность яко орлю", саданет по кружалу с приговором, "по складам":

Буки-аз-ба,

Веди-аз-ва,

Глагол-аз-га,

Добро-аз-да!

так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.

И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.

Решение это стоило гибели монастырю...

Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и "Соловецкому сидению" приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота - великая сила: она миром правит...

Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них "рука не подымалась в своих", что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... "Ну, - думал он, я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете"...

И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...

- Ишь, чертова ладоница! - ворчал Кирша-полуголова. - Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.

- Ну, ин в монастырь греться, - намекал Чертоус.

- И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, - подтверждали стрельцы.

На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.

Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.

- Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, - пояснил он коварно, - а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!

Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:

- Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.

- Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!

Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.

За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:

- Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! взывал Кирша.

- Веди хоть на черта, все едино помирать! - раздавались другие голоса.

- И впрямь подыхать пришло, братцы!

- На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!

И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по