– Как, и ты здесь?!
– Ну, конечно! – говорила Танька и хлопала своими, как обычно, криво накрашенными глазами. – Я живу рядом, ты что, забыла? Это же просто ужас какой-то! – И круглое лицо, с тяжелыми колышащимися пылающими гневом щеками, больше не казалось ни уродливым, ни смешным. На мгновение мне стало стыдно за все свои давнишние пренебрежительные мысли о Танькиной незадачливости и обжорстве, а потом сделалось так приятно от того, что я, оказывается, столько лет в ней ошибалась. Вот чем еще замечателен был Майдан – он позволял откинуть второстепенное и увидеть в человеке главное.
Кроме нас в толпе перед академией стояли ультрасы, футбольные фанаты – плотные мускулистые ребята с лицами, закрытыми медицинскими масками. И мы, взрослые тетки с двумя университетскими дипломами, кричали вместе с этими юными хулиганами: «Ганьба! Ганьба! Украина понад усе!» И снова: «Оставайтесь дома! Оставайтесь дома!» Таня постояла с нами полчаса и ушла, ей надо было успеть на работу в вечернюю смену. Мы остались. Мне Машку с продленки можно было забрать и после шести. Идея была в том, чтобы, перегородив дорогу, не дать вывести курсантов из казарм. Сюрреализм политического гуляния, как обычно, зашкаливал. Кроме ультрасов, братавшихся с интелями, по толпе бродила старушка в светлом пуховике, она держала в руках плакат, на котором был изображен мужик с гранатометом, и объясняла всем желающим: «Это Путин стреляет в вертолет Януковича и обвиняет опозицию!», ей аплодировали и смеялись, а она шла дальше сквозь толпу и повторяла в экстазе: «У нас прекрасный народ! Посмотрите, какой у нас красивый народ! Покайтесь! Приблизилось Царство Божие!»
Внезапно праздник оборвался и начался кошмар. Откуда-то пополз газ, запершило в горле, глаза начали слезиться, я пыталась закрыть лицо руками. На толпу полезли титушки с дубинками и, кажется, какие-то парни в форме, «Беркут»? Ворота академии отворились, оттуда повалили люди в спецкостюмах со щитами. Я увидела кровь на лице у одного из ультрасов и знакомого оператора, который пытался закрыть от ударов камеру, Женька схватила меня за руку, мы побежали, ультрасы остались и тоже достали дубинки, начиналось настоящее побоище, нас швыряло по толпе, а когда наконец мы выбрались из людской гущи, у меня подкосились ноги и подруге пришлось буквально волоком тащить меня до метро через сквер. Там я села прямо на оплеванную и усыпанную бычками землю, прислонилась спиной к стеклянной стенке и тупо повторяла:
– За что, Женя? За что?..
Женя промолчала, а затем сказала:
– Только Сереге не говори.
– И ты Лексу.
– Заметано.
Она улыбнулась мне, а я ей, у нас была своя собственная война, свой собственный маленький майдан. Мальчикам было не обязательно знать. Минутная слабость прошла. Я чувствовала себя очень злой и очень сильной. Я всегда стремилась к счастью, но, оказалось, можно чувствовать себя одновременно и очень живой, и очень несчастной, выйти навстречу страху и боли, стоять и не согнуться на ветру истории, который все набирал и набирал силу. Стать частью правды, большей, чем твоя собственная маленькая правда, и частью жизни, большей, чем твоя маленькая жизнь. Быть с людьми, быть со своим народом. У меня не хватало слов, чтобы выразить все эти сложные чувства, но мы знали, что жизнь больше не будет прежней, что этот Майдан, изменит он страну или нет, уже изменил нас.
Из джипа, массивного, как танк, и намертво перегородившего движение на Большой Никитской, выгружали стопки коричневых книжек и плакаты, на которых мужчина лет сорока с умным усталым взглядом сидел под старой березой и смотрел вдаль. Между автомобилем и вестибюлем ЦДЛ курсировал кругленький краснолицый человек в черном костюме, похожий на Винни-Пуха, решившего делать карьеру по номенклатурной линии, – брат поэта, руководил процессом. В Малом зале начинали собираться гости – друзья и родственники покойного – сами на вид не слишком живые, хотя, безусловно, очень интеллигентные люди с лицами, отмеченными неистребимой печатью обращенности в былое, на фоне которых даже брат-бюрократ выглядел живчиком. От мероприятия за версту несло официозом и «Единой Россией». Что я здесь делаю? Зачем я здесь?
Неделю назад впервые за два года позвонила Кристина и попросила найти оператора для мероприятия: «У тебя же были знакомые киношники? Там заплатят…» Я так удивилась этому голосу из прошлой жизни, что сказала: «Да, конечно», – хотя проще и правильнее было бы сказать «нет». Кристина замолчала, запнувшись о мое согласие и не зная, что бы еще спросить.
– А как ты там вообще?.. – выдавила она наконец.
– Нормально. – У меня не было желания обсуждать свою жизнь с женщиной, которая была влюблена в моего мужа.
– На все воля Божья…
– Да, я в курсе…
– И… никаких новостей?
– Никаких новостей. – Возможно, только ради этой последней фразы весь разговор и затевался, больше вопросов у Кристины не было.
По залу бегал яркий мальчик-кузнечик с операторского факультета ВГИКа, искал, куда бы воткнуть камеру, а я сидела на стуле в углу, укрывшись за тяжелой коричневой шторой, и в сотый раз обдумывала фразу о том, что одиночество – это когда нарочно оставляешь занавеску в открытом окне, потому что, пока ее шевелит ветер, кажется, что в соседней комнате кто-то есть.
Вечер, обещавший быть ровным, скучным и мертвым, оказался неожиданно пронзительным и живым. Это была призрачная, уходящая, истлевающая жизнь, бессильно цепляющаяся за старые рушащиеся формы. Но за дежурными фразами про родную землю и патриотизм «настоящего русского писателя» проскальзывали ноты искренней утраты и тоски не только по рано ушедшему поэту, но по всему блаженному и отлетающему времени «деревенщиков». И нелепый до карикатурности начальник – не то мэр, не то областной депутат, у которого за душой, казалось, не было ни единой незаштампованной мысли, ни единого живого чувства, а одни лишь дежурные партийные фразы, плакал над стихами своего умершего брата и не замечал, и не стыдился этих слез, таких неуместных на жестком руководящем лице.
В том, что на первый взгляд показалось мне тупым официозом, не было ни догмы, ни расчета, одна лишь любовь и боль отлетающей памяти, просто он мог выразить ее только так. Мне ли судить, мне ли не знать, как беззащитно и безобразно выглядит почти любое искреннее чувство? Стало стыдно за высокомерие, с которым я отнеслась к этим людям, но и стыдясь, я по-прежнему не ощущала себя способной разделить общее упование на «святую Русь». Стихи были хороши, но безнадежно далека от меня теперь была вся эта поэтика скошенных и нескошенных трав. Какая, к черту, трава в центре Москвы? Какие просторы? В какую сторону не кивни, на сто километров вокруг только дома и дачи. Какая простая, народная жизнь для всех этих людей, десятилетьями не разгибавшихся над письменными столами в душных московских кабинетах? Кем бы они были в ней? Доярками? Комбайнерами? Земскими врачами?..
В юности я много времени провела в игровой тусовке, где страшненькие барышни воображали себя эльфийскими принцессами, а чахлые парнишки с деревянными палками рассказывали, какими могучими рыцарями они бы стали, доведись им родиться в благословенном Средневековье. Хотя, как говорил мой давнишний друг и большая умница Лекс – такие люди в любом веке будут сидеть у костра и жаловаться на то, что «время не то». Уж чего-чего, а возможностей, поразбойничав, выбиться в люди в девяностые было не меньше, чем в четырнадцатом столетии, но тех, кто, не церемонясь, карабкался на вершину новой иерархии, романтические лесные фантазии не привлекали. Бесполезным деревянным мечам они предпочитали реальные «макаров» и «калаш», эльфам в этом мире места не было. Так же и горожанам-«деревенщикам» не было места в возлюбленном ими «русском мире» с покосившимися избенками, сизыми далями и неизбежными, как смерть, березками. Разве что наездами. В отпуск. Как я раз в полгода ездила к маме под Екатеринбург.
Там, на Урале, двоюродные племянники (или кем там приходились мне все эти рыжие и лохматые дети) жгли во дворе фейерверки и играли в снежки, а тетя Нина метала на стол под елкой бесконечные салаты и холодцы и отгоняла маму от плиты: «Доча приехала, иди с дочей поговори!»
Мы садились на диван, мама брала вязанье, «чтобы руки занять», и подробно пересказывала все маленькие происшествия, приключившиеся за эти месяцы в нашем обширном, как оказалось, уральском клане. Я даже не пыталась уследить за потоком имен, зная, что все равно не запомню всех этих дядей Виталиков, дедушек Николаев, троюродных, четвероюродных братьев и сестер, как ни странно, все еще помнивших о своем родстве, а только улыбалась, кивала да вставляла время от времени ободряющие междометия – «ну и ну…», «да что ты говоришь…»
Семью моего прадеда в тридцатые годы «раскулачили» на Урал из Украины, но два поколения спустя никто здесь уже не воспринимал то давнишнее принудительное переселение как трагедию. Упоминали о нем довольно равнодушно: «Такое уж время было». Жили сегодняшним днем. И эта беззлобная и «короткая» память была мне милее бесконечного перемывания костей в нынешней Украине, где возобладала тенденция представлять советский период истории как один бесконечный Голодомор. Как будто больше не было ничего: ни фильмов Довженко, ни гениальных киевских мультиков, ни Харьковского физтеха, в котором работал бакинский еврей Ландау, ни Днепрогэса, ни нашего Комбината в конце концов, который строили после войны силами всего Союза и от которого нынче осталось лишь несколько работающих цехов по производству взрывчатки, а остальное было распилено, распродано, разорено.
Прадед мой был раскулаченным крестьянином, дед дослужился до главного инженера большого уральского завода, вступил в партию. Если они не судили время, которое им досталось, мне ли было судить?..
– У дяди Никиты однокурсник в Киеве отыскался, так они теперь каждую ночь ругаются о Майдане.
– Да что ты говоришь…
– Собачатся по скайпу на весь дом, – подтвердила тетя Нина, – отобрал у малого планшет под это дело… Я ему говорю – уймись, Никита, где ты, где он, где Майдан, двадцать лет не виделись, ч