От Виталика пахло тревожным, несмываемым запахом резинового дыма, и сам он выглядел жестким, обугленным, повзрослевшим. Я взяла ключи от пустующей квартиры друзей и ушла из дома в одиннадцать, когда мама уснула. Бесконечная ночь любви, надежды, отчаянья и черного киевского снега, в который падал мой мальчик, когда убегал от «Беркута». Он хватал меня за плечи, словно карабкался на стену, и обнимал так крепко, точно мое тепло было единственным способом согреться после холодных киевских ночей. К утру я вся была в поцелуях и синяках, в следах его пальцев, в запахе дымного пота. У меня кружилась голова от бессонницы, когда в пятом часу утра мы по очереди пили холодную воду из пластиковой бутылки, и Виталик снова и снова рассказывал о том, как он вместе с другими шел в безоружном шествии на Раду, чтобы потребовать возвращения старой Конституции, и как в Крепостном переулке в веселую поющую толпу полетели гранаты и озверевший спецназ попер на демонстрантов с дубинками, забивая падающих насмерть. О том, как страшна и беспросветна была ночь на Майдане после дневного кровопролития, когда зарево горящего дома Профсоюзов билось над площадью, как адское пламя, и от теплой, капающей крови раненых подтаивал серый снег. Я чувствовала себя такой молодой, такой желанной в колючих мальчишеских объятиях и одновременно такой старой и такой уставшей. Мне было страшно. Ему – нет.
– Я так счастлив, Аля, – говорил он, прижимая меня к себе. – Несмотря на это все… Это не зря! Я знаю, это не зря! Так больше нельзя. Это невозможно.
Последнее дело спорить с мужчиной в постели. Но я не удержалась:
– Ты ведь понимаешь, что все это в истории уже было и не один раз? И варианты финалов более-менее известны…
– Нет, – убежденно сказал он, – такого еще не было. Майдан – это новая история. Новая жизнь.
Он был на десять лет моложе меня, как я могла ему сказать, что нет ничего нового под солнцем? Ни мужчин, ни женщин, ни падающих истуканов, ни восстающих против несправедливости народов, а лишь суета сует и томление духа. Он бы все равно не поверил. Я осторожно гладила его по избитой спине и целовала в нежный уголок кожи около правой ключицы. Как бы я хотела радоваться и надеяться вместе с ним. Но я не могла.
– Я хочу, чтобы у нас было как в Европе, – сказал он. – Я хочу свободы. Мне двадцать шесть лет, – сказал он и сам удивился этому числу, – и все время я вижу эти долбаные рожи, этих долбаных регионалов. Этих уголовников. Я что, всю жизнь должен на них смотреть? Они мертвые, Алина. Они как зомби. Я не хочу жить в стране, которой правят зомби. Ты видела лица титушек?.. Там же что ни физиономия, то уголовное дело! А Антимайдан? Это же глухой совок! Они же ничего не понимают в современном мире. И не хотят понимать!
Он говорил, говорил, говорил, и мне начинало казаться, что под руками у меня не мужское тело, а хорошо упакованный рулон партийной агитации. Это все были не его слова. И глухое невнятное чувство, похожее на отчаяние, разрасталось во мне, когда я их слышала. Ласковый и влюбленный мальчик, которого я знала, повторяя чужие лозунги, превращался в другого, может быть, лучшего, но совершенно незнакомого мне человека. Явственно чувствовался зазор. Дмитрий тоже, бывало, рассказывал мне всякое, когда мы валялись на мокрых измочаленных простынях: про империю, волю, особенный русский путь. Но он умел взять чужие идеи и сделать их своими. Когда он говорил, я не видела разрыва между тем, чем он был, и тем, что он говорил.
– Ты думаешь, если Янык уйдет, станет лучше?
– А что, хуже?.. Куда уж хуже, Алина?!
У меня было несколько ответов на этот вопрос, но все они казались фантастическими и неуместными. Ну почему я не могла просто согласиться… Почему обязательно надо было возражать?..
– Нужны новые люди, новая система. Ты думаешь, Майдан – это что? Толпа, бардак? Да ничего подобного. Майдан – это новая система самоорганизации общества. Мобилизации, реагирования, взаимной поддержки. Не смотри телевизор! Послушай меня. Мы – не какие-то русские рабы, мы сможем!
И снова, и снова он в красках рассказывал, как бежал от «Беркута», и смертный страх прошедшего дня распалял сегодняшнее желание, и он падал в меня, как в снег, и я обнимала его, как улица, и волокла за собой, как толпа, туда, в ту единственную осязаемую точку, где восторг, обрушение, жизнь и смерть.
Потом мы лежали, обнявшись, и я говорила, глядя в светлеющий потолок, остро чувствуя бесполезность каждого произносимого мною слова:
– Когда революции так буквально копируют, повторяют друг друга, начинаешь сомневаться, так ли уж они революционны. В Москве роняли Дзержинского, в Багдаде рушили памятники Саддаму. Теперь вот Ленин… А я росла на историях про «общество чистых тарелок», про чернильницу, сделанную из корки хлеба, – чтобы продолжать работать над книгой даже в тюрьме… И даже сейчас, когда все рухнуло и продолжает рушиться, мне кажется иногда, что уроки, вынесенные из этих наивных рассказов, – это, возможно, единственное, что до сих пор удерживает меня и многих других от зла. Потому что, сломав то, что было, лучшего не предложили. И я боюсь, что снова сломают и снова не предложат…
Виталик приподнялся на локте, погладил меня по выглянувшему из-под одеяла плечу и спросил:
– А кто такой Дзержинский?..
Я оставила моего мальчика отсыпаться в разворошенной постели, а сама побежала в институт. Сегодня наконец должен был прийти сантехник, починить протечку в кабинете, где мы вторую неделю загибались от холода. Самая короткая дорога шла через парк. Я давно не ходила здесь и теперь с грустью отмечала, что за зиму упало еще несколько тополей. Когда-то, чтобы посадить деревья, сюда выходили на субботники целыми цехами. Но то время прошло, тополя состарились и теперь валились по одному. Пришлось сделать крюк и зайти в исполком (бывший «исполком», конечно, – официально здание уже много лет называлось мэрией, но советский новояз въелся в память – не отдерешь). Один из моих одноклассников занимался теперь городским благоустройством. Я перехватила его в коридоре, где он мелкой руководящей трусцой бежал по красной ковровой дорожке из одного кабинета в другой. Глаза у него были красные, как с недосыпа или с похмелья.
– Надо что-то с парком делать! – пеняла я Кириллу. – Может, организуемся, когда снег сойдет? Я бы студентов подогнала помочь, но должна быть и городская инициатива, сухостой хотя бы спилить и вывезти. Не дай бог кому-нибудь на голову упадет… Цветочки посадим, как раньше.
Кирилл смотрел на меня, как на инопланетянку:
– Какой субботник, Аля? Какой парк? Ты вообще видишь, что вокруг творится? В Киеве то ли мир подписывают, то ли военное положение вводят. По всей стране не то революция, не то просто полный пиздец. В городских банкоматах денег не осталось. Я понятия не имею, что здесь завтра будет! Какие на хрен цветочки?!
Толстый, пылающий Кирилл был похож на рака, пытающегося выбраться из кастрюли с кипящей водой. А ведь когда-то так славно было гонять с ним вокруг песков наперегонки и лазить на крышу летнего кинотеатра… Скверно, когда знаешь человека так долго, никаких иллюзий не остается. Раньше ему было не до парка, потому что все «и так хорошо», теперь ему будет не до парка, потому что все «ужас как плохо». Непробиваемая бюрократическая логика. Нет, в чем-то я понимала ребят, с коктейлями Молотова штурмующих Раду. В чем-то я очень хорошо их понимала.
Слесарь Никитич пришел на полтора часа позже, чем обещал, буркнул вместо извинения: «В очереди на заправку стоял», – и скинул на пол тяжелую, гремящую железом сумку.
– Черт его знает, что завтра будет, на всякий случай залил полный бак, – рассказывал он, расскладывая инструменты. – Электрогенератор в магазине последний ухватил. Пару недель продержимся, если что. – Он явно гордился своей предусмотрительностью. – Вчера мешок сахара взял и гречу. Пусть будет. А вы как, запасаетесь?
– Да у нас вроде бы все есть…
– Ну-ну… – неодобрительно промычал он. – Ладно, показывай, что тут у вас стряслось?
И конечно, днем, как и ночью, мне снова пришлось слушать про Майдан. Не было на Украине больше других тем, хотя мне порою казалось, Никитич с Виталиком рассказывают не просто о двух разных событиях, а о двух различных странах, и от этого несовпадения становилось зябко.
– Ну, конечно, Янык – овощ, а кто сомневался. Ну а что, Ющ был не овощ? Тоже тот еще… Баклажан. Война овощей. Но ведь когда Юща выбрали, мы что, мы сидели и не рыпались. Хотя там можно было поспорить, ой можно… Но мы же культурные люди. Мы понимаем, так дела не делаются. И сидели четыре года под этим придурком, не жаловались, хотя об него в конце уже только ленивый ноги не вытирал. Они выбрали придурка – мы терпели. Мы выбрали… Можно подумать, там было из кого выбирать… А им, значит, не сидится. Им, значит, все и сразу. Труселя и в Европу. Ты эту дуру видела? С плакатом насчет труселей? Мало, что ли, в Европе и так украинских блядей? Больше надо? Это, конечно, охуеть какая важная цель для государства – обеспечить киевских блядей кружевными труселями. За это, конечно, надо на баррикады. Когда от нашего комбината одни стены остались, когда промышленность рушили, аппараты резали на металлолом и за копейки спускали, тогда этим киевским мажорам все было хорошо. Когда учителям и врачам жрать было нечего, они баррикад не строили. А за Европу сразу – на баррикады.
И опять мне хотелось согласиться, что вот она, правда, и опять я не могла.
– В Европе действительно лучше: зарплаты выше, улицы чище, порядка больше.
– Ты там была? Я там был? У меня сын в Воронеже, дочка в Москве. Мне что, чтобы внуков повидать, надо будет теперь визу получать из ихней Европы? Оно мне надо? Я в Европе не был. В Москве был. В Питере был по путевке… Красивый город, есть чем гордиться. Есть на что посмотреть. Пушкин там… Я даже во Владике как-то был. В командировке от комбината. Ну, это когда у нас еще комбинат был… Но ты-то должна помнить?..