Лидочка наряжалась как для выхода. Шелковое платье, туфли на каблуке, коралловые бусы.
– Мы с девчонками соревнуемся прямо, кто красивее на работу оденется, – сказала она, перехватив мой взгляд, – висят платья в шкафу годами, «случая» ждут. А прилетит завтра мина – и ни платьев, ни шкафа… Обидно. Надоело! Не хочу бояться! Пусть подавятся моими бусиками, ироды!
– Туфлями, туфлями пусть давятся, чтобы уж наверняка! – подхватила я, погладив красные лаковые «шпильки», похожие на пару инопланетных зверьков. Лида засмеялась и сунула в сумку балетки – на всякий случай – по развалинам на каблуках не поскачешь.
Сама я ходила по дому в старом и невесомом ситцевом халате на голое тело, любая другая одежда казалась слишком тяжелой в жару, когда складки под опустившейся грудью мгновенно намокали от пота. Форсить мне было не перед кем, институт уже месяц стоял закрытый, можно было только гадать, откроемся ли мы в сентябре. Но ребенок, сын, уже шевелился у меня в животе, и только это легкое внутреннее прикосновение имело значение в паузах между взрывами.
– Что с самолетом этим голландским, кому верить?
– Не знаю, – сказала я, подпихивая под спину подушку
– Все врут.
– Все врут.
– Помнишь, как в июне ракетами обстреляли Луганскую ОДА, а в украинских газетах писали про взорвавшийся кондиционер? Про то, что сами себя обстреляли? Полгорода видело самолет, иностранные журналисты, и те написали правду, а этим одно – божья роса. Как после Одессы говорили – это все русские и приднестровцы сами себя пожгли! У меня однокурсник в Одессе в морге работает. Не было там россиян. Кто-нибудь извинился? Кому верить?
– Не знаю, Лидочка…
– А Россию послушать – мальчики распятые [25], фашисты, хунта. Задурили людям голову своим Крымом и в кусты. Мол, мы тут ни при чем. Народ сам. Сам, да не сам… Никому веры нет. Для одних мы вата безмозглая, для других битый кирпич, на постройку русского мира. Меня хоть кто-нибудь спросил, хочу ли я, чтобы из меня этот мир строили? Мне на Украине никто Пушкина любить не мешал. Раньше не мешал. А что сейчас будет – не знаю. И кто самолет – не знаю. Все, что угодно, может быть, понимаешь, просто все, что угодно, уже может быть, вот что страшно… – повторяла она тихим торопливым голосом, чтобы выговориться на целый день вперед, поправляя челку и раскладывая вокруг лица непослушные завитки.
– Понимаю. – Ей не нужно было, чтобы я отвечала, ей достаточно было того, что я слушаю.
– В Харькове свечки на площади, красиво. Люди плачут. Игрушки несут. А нас, нас кто-нибудь оплачет там, Аля?..
Вопрос так и остался висеть в воздухе вместе с тревожным цветочным запахом туалетной воды, которой Лида брызнула на себя перед уходом.
Говорят, в степи еще до всякого появления мобильной связи и интернета существовала система мгновенного распространения новостей «узун-кулак», поражавшая европейских путешественников. В нашем городе, стоявшем на краю когдатошнего Дикого поля, видимо, все еще действовал этот древний способ оповещения. Укрывшись в доме и почти не покидая двора, я все еще знала о том, что творится вокруг, много больше, чем должна и хотела бы знать. Бывают ситуации, когда знание не сила, но лишь одна из граней беспомощности. Когда тебе некуда бежать, что толку знать, что с завода не вывезли вовремя последнюю партию взрывчатки, и снаряды летают над складами, в которых лежит не то триста, не то пятьсот тонн тротила? От нашего дома до проходной по прямой не будет и трех километров, это меньше предполагаемого радиуса поражения при взрыве такой мощности. Но что толку думать об этом? Лучше выйти во двор, посидеть на скамеечке, глотнуть нежаркого утреннего воздуха, который через пару часов раскалится добела. Серый кот был, видимо, солидарен со мной в этом вопросе, и мы вместе спустились с крыльца в мокрую от росы траву, приятно холодившую кожу.
За забором под вишнями играли мальчишки, те самые, для которых пару лет назад Алена спрашивала покрывалки. Из диких детдомовских зверьков получились славные домашние ребятишки. Я спрашивала Алену еще до того, как город оказался полностью отрезан от внешнего мира: «А вы чего же не уезжаете?» – хотя вообще-то задавать такие вопросы было неприлично. Кто мог – уехал. Она только вздохнула: «Ну куда мы там мыкаться с четверыми, по чужим домам, милостыню просить? Здесь сад, огород, крыша над головой, соседи, работа какая-никакая у мужа… Денег не будет, земля прокормит. А обстрелы, ну что обстрелы… Подвал у нас хороший. Вас засыпет, мы откопаем. Нас засыпет, вы откопаете… Чего загадывать…» Мальчики играли в войну и спорили, кому из них быть украинским солдатом:
– Я фашистом не буду! – заходился криком младший, которого силой пытались назначить на эту роль.
Дома было полно непеределанных дел, но вернувшись в комнату, я как заговоренная сразу же потянулась к компьютеру. Когда сидишь в подвале, прижимаясь спиной к холодной влажной стене, то начинаешь бояться, что, если в дом угодит снаряд, ты попадешь в ад. Ну не в рай же… За какие шиши? Когда сидишь в интернете, понимашь, что ты уже там. Хорошо, что Лида не знала об этой моей мании, она бы наверняка запретила. Я сама запрещала себе несколько раз, но необъяснимая притягательность была в этом всеобщем безумии, от него невозможно было оторваться. Читая столичных блогеров, обличающих «колорадов», я вспоминала киевскую панику начала лета, когда все были убеждены, что город вот-вот начнут бомбить русские самолеты. Трудно было отделаться от мысли, что сегодняшняя ненависть – дитя того вчерашнего страха. Обороты вроде «ватные зомби с промытыми пропагандой мозгами» сделались расхожими речевыми клише. И бесконечным рефреном неслось со всех сторон – вы заслужили, вы это заслужили. Как заявил один патриотичный священник девушке из Донецка: «Це голота з автоматами, яку треба знищити, а вы повинні пройти очищення кровью». И когда посреди всего этого шабаша кто-то прекраснодушный восклицал: «Да как же это можно не любить страну, в которой живешь?!» – мне хотелось крикнуть в ответ: «Я родилась в другой стране! Вашей тогда еще не было. Другая страна давала работу моим родителям, растила меня, учила отличать зло от добра, а ваша страна меня сейчас убивает!»
Вспомнила, как в детстве мы несколько раз ездили на Урал к маминой родне. Ехали в поезде почти трое суток, и все вокруг было наше, мое – просторный край, полный народов, говоров, городов. И как потом, в девяносто первом году, все, что я привыкла считать своим, враз оказалось отрезано, отсечено. Больше я не видела ни тетю Нину, ни дядю Сашу.
Каковы ни были предпосылки к развалу Союза, рушили его обманом – писали одно, говорили другое, подразумевали третье. Обещали сохранение, да что там сохранение – упрочение всех связей, первый президент независимой Украины так прямо и клялся в обращении к русским соотечественникам: «Гарантирую вам сохранение полнокровных, беспрепятственных связей с Россией», «ни в коем случае не будет допускаться насильственная украинизация русских». В зазор между вчерашним обещанием построить «общий дом для украинцев и русских» и действительным намерением узаконить грабеж в «национальном» формате сегодня лилась кровь. Оказалось, что границы, установленные обманом, вовсе не «священны» для людей, живущих у этих границ. Экая неожиданность, правда?..
Много говорили о российском вооружении, и правда – оружия вокруг стало внезапно очень много, казалось, свежее молоко на рынке раздобыть сложнее, чем автомат. Но если оружие и впрямь поступало с той стороны границы, то рук готовых его подхватить здесь хватало. С каждым артобстрелом, с каждым днем вокруг становилось все больше людей, которым было кому и за что мстить. Солдат по обе стороны фронта вязали кровью, точно в бандитские девяностые, но масштаб, конечно, был несопоставим.
Бабушка Катя умерла в девяносто восьмом в Свердловске, который теперь Екатеринбург, у мамы не было денег поехать на похороны. Последние годы связь с родней совсем прервалась. Сколько нас было таких разломанных, расколотых семей по обе стороны границы? Я хорошо понимала горе тех, кто привык считать своим Крым, я бы поплакала и, может быть, даже возмутилась российской агрессией вместе с ними, если бы они согласились признать и мое право плакать о «своей Москве», «своем Урале», «своем Тбилиси», отнятых у меня в девяносто первом. Но они отказывались считать мое горе горем, мой рухнувший мир миром, а не «тюрьмой народов». «Советский союз должен был распасться», – повторялось с той же страстью, с какой старик Катон убеждал римлян, что «Карфаген должен быть разрушен». Подобная ожесточенность вымораживала мое сочувствие. Если мой дом должен был быть разрушен, то с чего вы взяли, что вашему суждено устоять? Рушить, так рушить…
В конечном счете все равно приходишь к пониманию, что «своя» страна – не более чем иллюзия, и своего у тебя только и есть, что клочок земли под ногами, к которому ты прирос, прикипел сердцем, дом, улица, город, ближайшие окрестности, может быть… Не больше. Ты понимаешь и принимаешь, что мал и одинок, смертен и слаб, и перестаешь пытаться компенсировать это наносным национальным и государственным величием. И «своего» у тебя остается два квадратных метра подвала, спрятаться от бомбежки.
В социальных сетях место псов войны заняли котики войны. Котенок, спящий в каске солдата ВСУ, герой, спасший беременную кошку из завала, – это уже про ополченца. Симпатичные мальчишеские лица в одинаковом хаки. Мне оставалось только гадать, смотрели ли люди, которые размещали в сети все эти фотографии, старый американский фильм «Хвост виляет собакой» или же уверенность, что на чьей стороне больше котиков, тот и прав, уже успела стать частью коллективного бессознательного. Финальное коммюнике цивилизованной войны двадцать первого века должно выглядеть следующим образом: «В ходе ведения боевых действий ни один котенок не пострадал!» А люди… кто их считает, этих колорадоукропов.
Между котиками размещали фотографии убитых детей с одной стороны и трогательные детские рисунки в поддержку героев АТО – «Ми, дiти Украiни, пишаемость Вами!»