Сигнальные пути — страница 37 из 43

Если я напишу здесь о женщинах, собирающих куриные трупы в жару, о тетрадке детских стихов, которые хочется отослать куда-нибудь из ада, на случай «если вдруг», обо всем том, что действительно образует смысл и страх моей жизни в эти дни… Если они расскажут о том, как боятся за своих мужчин, что их призовут, а еще пуще, что те вызовутся сами добровольцами идти воевать на Юго-Восток… Если все это подспудное, тайное, очевидное, станет явным, нам не удержаться. Я скажу, что на руках их любимых в любой момент может оказаться и моя кровь, потому что мы здесь давно убедились, что снаряды украинская армия кладет как бог на душу положит. Они мне этого не простят и скажут в ответ, что нет, это на моих руках кровь их возлюбленных и мужей, потому что если бы не такие, как я, то ничего бы не было! И тонкие нитки немногих соединявших нас связей порвутся совсем. Они уже и так бог знает на чем держатся – растрепанные неустранимыми противоречиями последних лет.

– Ну, ты же знаешь, что там за контингент! – на прошлой неделе взывала к моему разуму подруга, перебравшаяся в Киев из Луганска несколько лет назад.

Но я, сознательно проделавшая десять лет назад обратный путь – из Харькова в Край, выбравшая не судить, но учить – не знаю… Слово «контингент» отдает моргом, прокуратурой, судом без следствия с заранее вынесенным приговором. Для меня есть люди, среди которых я выросла и живу, со своими страхами и желаниями, расшатанные, выведенные из себя свистопляской последних месяцев, не более и не менее того. Убивать за это? Я не хочу об этом говорить.

Всю жизнь я живу рядом с цехами, производящими взрывчатку. И знаете, она взрывается. Как бы не бдили насчет техники безопасности (а там бдят!), как бы не натаскивали персонал, рано или поздно взрыв раздастся. Последний раз так погибло три человека. Предпоследний – четыре. Одним из них был мой отец.

Все эти годы в стране, так и не сумевшей окончательно определиться с предлогом, производили взрывчатку и ничего кроме, взрывчатку неравенства, невежества, нищеты, непомерных национально-исторических амбиций, любовно перебирали запальные фитили обид. Стоит ли удивляться, что рвануло? Но и об этом я не скажу…

Котики, лучше котики. Все вокруг хотят быть правыми. А я не хочу. Я хочу лишь продлить мгновенье без ненависти и вражды, миг человеческой теплоты, протянувшийся сквозь смертные бездны. Котики. Пусть будут котики.

– Вы не пробовали глистогонное? – написали мне.

– Еще не пробовала, – ответила я.

Цикады за окном трещали тише обычного, или это уши, утомленные дневным шумом, отказывались воспринимать тихие, мирные звуки?..

На рассвете снова начали стрелять через реку и из-за реки. Снаряды пока падали в стороне, но береженого бог бережет. Я выключила компьютер и разбудила маму, Лида проснулась сама. Кутаясь в одеяла, мы спустились в подвал. Лидочка несла на руках рыжего кота, я – серого.

Московская линия. Июль 2014

Капля крови скатилась с пальца и упала на желтый кафельный пол, где уже кружилось в водостоке несколько темных сгустков. Сына не будет. Последнюю неделю с того самого дня, когда меня отдирали от твоего тела, ставшего вдруг таким тяжелым, твердым и холодным, я жила сумасшедшей надеждой на то, что может быть это все-таки еще не конец и где-то во мне сохраняется твое продолжение. Я с надеждой прислушивалась к малейшему изменению в своем теле, мне казалась обнадеживающей тяжесть внизу живота и боль внезапно налившейся груди. Придумала ли я все это или что-то действительно было? Если и так, то мое тело вновь не смогло удержать и взрастить то последнее, что осталось во мне от тебя в ту последнюю ночь, пахнущую порохом и полынью, когда ты лежал на мне теплой сонной тяжестью живого тела, вдавливая меня в матрас, и я боялась пошевелиться, чтобы не прервать твоего короткого тревожного сна. Мне уже никогда не узнать этого. Тебя больше нет. И сына не будет. Какая-то темная глухая бесплодность была в нашей страсти, какой-то переизбыток чувства, не пособный привести в мир новую жизнь.

Кафельные стены в душе были точь-в-точь как в морге. И сразу я вспомнила другую, следующую ночь. Первую ночь без тебя на давно нестираной постели, еще удерживающей запах наших тел. Как я каталась по ней, хватая подушку губами и зарываясь лицом в пеструю бязь, сохранившую запах твоих сигарет, в последней бесплодной попытке соединиться с тобой уходящим, ушедшим теперь уже навсегда. И прошедшие годы зияли черным неразличимым провалом от одного твоего ухода до другого. Как сжималась в комок, замерзая от жуткого нутряного холода. Как не могла заснуть в тихой пустой ночи, лежала, уставившись в потолок, и хотела только одного, чтобы кто-нибудь – желательно совершенно чужой, неизвестный, незнакомый – меня трахнул. Конечно, никому из ребят Алексея и в голову бы ничего подобного не пришло, для них мое горе было свято. Да и сама бы я отбивалась руками и ногами, случись такое поползновение. Я бы, пожалуй, и убить могла всякого, покусившегося на мое тело, по-прежнему остававшееся в каком-то смысле твоим. И все-таки глубокой, дальней частью души мне хотелось именно этого теплого, безликого, безымянного забвенья. Какая ужасная холодная вещь – смерть. Я пыталась сохранить уходящее: твое тепло, запах, память, но на всем этом уже лежала окончательная печать, и запах твоих волос, впитавшийся в подушку, был запахом мертвеца. Я не могла оторваться от тебя мертвого, но одновременно жадно и мучительно хотела другого, живого. Так, терзаясь от ненасытности и отчаянья, я забылась наконец в углу кровати, прижимаясь к кирпичной стене, словно к мужчине, мне снились чудовищные непристойные сны, и в конце концов я проснулась, дрожа от наслаждения и чувствуя себя разбитой, опустошенной и виноватой, но одновременно странным образом успокоенной.

Сердце колотилось в привычном ритме утреннего обстрела. После падения «Боинга» укры как с цепи сорвались. Ты не сомневался, что это их рук дело. «Видишь ли, им позарез нужно доказать всему миру, что террористы мы здесь. А не выходит… Все мирные жертвы – их рук дело, вот ведь досада. Местному контингенту, конечно, можно заливать про «взорвавшийся кондиционер» и «сами себя обстреляли», но западные журналисты ведь не слепые… Вот уже и европейцы начали сомневаться, а так ли за дело нас тут «Градами» утюжат, и тут такой подарочек. Пока черные ящики разберут, пока экспертизу проведут… Сейчас задача укропов по максимуму выжать профит из ситуации. В ближайшую неделю будет тяжело», – сказал ты, обнял меня, одернул куртку и ушел на дежурство. Навсегда ушел.

Что должен делать человек, у которого убили любимого? Невозможно плакать целый день, невозможно целый день кричать. Да и неправильно это. Вокруг другие люди, у каждого своя, может быть, не меньшая боль. Приходил наш священник – отец Павел, говорил, что нужно молиться. Я не слушала. Мне не нужен был Бог без тебя. Молиться я не могла и слонялась по базе, шарахаясь от сочувственных взглядов, не зная, чем себя занять. В конце концов на кухню приволокли таз селедки, которую надо было начистить к поминкам, и я с облегчением вызвалась помогать. Так прошел день в скользком селедочном забытье и остром весеннем запахе свежего лука, кольцами которого надо было перекладывать рыбу. И все, что я помню из него, – это серые рыбьи спины, скользящие в моих пальцах, и горку мертвых селедочных голов, смотрящих на меня тусклыми коричневыми глазами.

Хоронили в тот день пятерых. Подробности стерлись из моей памяти, кроме двух звуков – громкого нестройного хора мужских голосов, серьезно поющих «Вечная память», и выстрелов над засыпанной могилой. Я не помнила твоего лица в гробу. Я не помнила и боялась спросить, поцеловала ли я тебя в последний раз или нет, прежде чем земля Империи, которую ты любил больше, чем меня, забрала тебя навсегда.

До сегодняшнего дня я все-таки могла надеяться, что что-то осталось. Но сейчас надежда вытекала, выходила из меня теплыми и мягкими комками медленно сворачивающейся крови. И только в этот момент я наконец в полной мере почувствовала горе – окончательное, не подлежащее обсуждению чувство утраты. Оно настигло меня в теплых струях воды, уносящих черные сгустки несбывшихся надежд. Это чувство требовало жеста, ритуала, обряда. И я зачерпнула в пригоршню теплой кровавой жижи и размазала ее по лицу и по волосам. Я погружала руки в темные, влажные глубины своего тела, как древняя жрица когда-то погружала их в теплые внутренности жертвенного животного. Я сама была и этим животным, и жрицей, и жертвенником, и окровавленным ножом в руке. Жертва была бессмысленна, жертва была неизбежна. Теплый сладковатый запах менструальных выделений, запах жизни и смерти окутал меня, волосы липкими прядями повисли вокруг лица. Я сидела на каменном полу и выла тихим утробным воем, качаясь из стороны в сторону. Потом стала под душ и смыла с себя кровь, а с нею – последнюю память о тебе, о твоем запахе, о твоем теле.

Сегодня было девять дней. Скромное, тихое поминание. Пришло несколько ребят из тех, что воевали с тобой. Остальные были в нарядах, на заданиях, в бою. Война продолжалась, собирая свою жатву. В конце недели предстояли новые похороны. Ребята вспоминали случаи из полевой жизни. Поглядывали на меня, видимо, расчитывая, что и я присоединюсь к этому вечеру памяти. А меня разбирал неприличный необъяснимый внутренний смех, как тогда в ЗАГСе, когда я десять минут не могла уняться после вопроса «Согласны ли вы?..». И заливалась, заливалась, не обращая внимания на сперва удивленные, а потом откровенно озадаченные взгляды окружающих. Вот и сейчас мне почему-то было ужасно смешно. Смешно от того, что кто-то мог думать, что знает тебя. Никто тебя не знал. Ты сам себя не знал. Смешно от того, что кто-то говорит о тебе такие серьезные, криво сколоченные фразы. Ты никогда не относился к себе серьезно. Уж я-то видела это. Я сидела и давилась смехом. Но снаружи напряженная маска моего лица и выпученные глаза, в любой момент готовые налиться слезами, выглядели приметами настоящего горя, парни смущенно отводили глаза. От этого становилось еще смешнее. Так с кривым, перекошенным судорогой лицом, я просидела все поминки, а когда по третьему разу разлили водку, спросила у Алексея – можно пойти пострелять? Он кивнул. Я выбралась из-за стола. Взяла винтовку, боеприпас и ушла на полигон. Я стреляла до тех пор, пока не начало темнеть, пока боль в плече, куда раз за разом отдавал приклад, не сделалась невыносимой. Я расстреляла несколько дневных боезапасов, но сегодня никто не станет ругать меня за расточительность. Ты больше не положишь руку мне на плечо. Но жизнь продолжалась и надо было что-то делать. Почему бы и не стрелять? Мне нравились мгновения сосредоточения на цели, когда в голове не остается больше ни одной мысли. Теперь, когда я больше не ждала твоего сына, я бы, наверное, могла напиться, но не была уверена, что алкоголь поможет так же хорошо, как винтовка. Жалко только, что она стреляет так тихо. Я бы предпочла что-нибудь более оглушительное и оглушающее, чтобы грохотом забить снова и снова возвращающуюся ко мне мысль. У меня больше никогда не будет сына от тебя… У меня больше никогда и ничего не будет.