Спектаколь в целом — если считать «спектаколь» через «о» особенным ратмановским жанром, — больше всего и напоминал пионерский монтаж в исполнении повзрослевших, не нашедших себя, лишившихся вожатой и частично спившихся пионеров, у которых остались только детские навыки, внушенные тогда, когда людьми еще кто-то занимался.
После представления одних развели по жилищам, других вернули на лечение, и Ратманов дал Сырухину команду ждать в гостинице, а пока, до отбоя, предложил осмотреть хозяйство.
— Темно же, — робко возразил Дубняк. Он почему-то боялся смотреть хозяйство.
— Ну так у нас свет! Мы же свет протянули! — радостно объяснил Ратманов.
— Мы видим, — ответил за всех Окунев.
— Ну так он не только в гостинице! Он в каждой избе! Вот пойдем посмотрим нарколечебницу, — пригласил Ратманов и, теряясь в сырой темноте, зашагал по гравийной дорожке.
Поисковики следовали за ним, ориентируясь по скрежету.
Нарколечебница оказалась большой сырой избой, где на койках, расставленных по периметру, лежали плотно привязанные серолицые пациенты. Когда Ратманов вошел, нестройный хор крикнул:
— Войди, хозяин, исцели того, кто сам себя не может! Мы раньше сами не могли, но это больше не тревожит!
Окунев чувствовал себя в дурном сне, но этот дурной сон снился явно хорошему человеку — правильных взглядов, твердых убеждений, со склонностью к самопожертвованию.
В центре лечебницы стоял обычный офисный стол, за которым сидел чтец. Он читал пациентам вслух «Историю Тома Джонса, найденыша». Периодически он засыпал, и тогда сидевший рядом санитар в белом халате лил ему на голову холодную воду из пластиковой бутылки, после чего чтение возобновлялось с прежней монотоннотью.
— В состоянии ломки, — назидательно сказал Ратманов, — текст усваивается гораздо лучше.
Он повел их еще в лазарет, где на вопрос «Каково поправляетесь, молодцы?» — больные заученно ответили «Много довольны»; в лазарете проводил назидательную вечернюю беседу поп Терентий, в миру Виталий, — молодой мужчина с длинными волосами, забранными в конский хвост; он объяснял больным связь между понятиями «лазарет» и «Лазарь» и пояснял, почему выписка непременно сопровождается словами «Лазарь, иди вон».
Ощущения журналиста Тихонова трудно было передать словами: больше всего он изумлялся тому, сколь богата и разнообразна русская жизнь на заброшенных территориях. Вот был тут колхоз, бесприбыльный, расформированный, потом — гибнущие деревни, потом пустое место, но постепенно все эти российские пустоши стали заселяться новыми людьми, про которых ничего еще не было понятно. Государство, освободив себя от заботы о населении, занималось собственными тайными делами — торговлей сырьем, личным обогащением, всякого рода имитациями вроде законов о болельщиках и пиратстве; тем временем население спасало само себя, пускай и варварскими методами, и на ничейной земле стало заводиться линчеобразное правосудие, тюремное лечение, крепостное искусство, тут процвели секты любых видов и тайные общества, чья тайна сохранялась только потому, что никому до нее не было дела. В один прекрасный день власть проснется и обнаружит себя на острове среди народного самоспасения, среди рубленых изб, где привязанные к койкам наркоманы слушают «Тома Джонса», а неисправимые должники разыгрывают классицистские драмы. На одной пустоши будут вешать вора, на другой — жечь ведьму, а на третьей — жарить заблудившегося охотника. И все это будет та самоорганизация, та система власти, нарастающая снизу, о которой грезили все спасители народа, — кто же обещал, что она сразу отольется в гламурные формы? Собственно, все давно жили так, в сочетании звероватой изобретательности и цветущей дикости, и вариант каргинского Иерусалима был еще далеко не худший — просто непривычна еще была эта картина полного зажима в центре и абсолютной, ничем не ограниченной свободы на прочей, отпущенной в никуда территории. Изумительный народ, думал Тихонов, он не видит верховного угнетения и угнетает сам себя, с самыми благими целями, в антураже культуры восемнадцатого века, в который все тут и провалились после слишком страшного двадцатого. Напиши я об этом — никто не поверит, и надо ли писать? Ведь Ратманов не захочет ограничиваться Иерусалимом, ему приспичит, допустим, баллотироваться в местную власть — и тогда сразу выяснится, что в его Иерусалиме насиловали детей, а наркоман, умерший от СПИДа, был в действительности забит санитарами; хотим ли мы этого? Хотим ли мы, чтобы этот наркоман и дальше терроризировал семью? На душе у Тихонова было смутно, как и в природе, среди больной и мелкой, кривососенной уральской тайги, но поверх всего он чувствовал гордость за родное население, не захотевшее вымирать просто так. А может, другими способами и не спасешься — всех привязать, кормить ячневой кашей, оправлять по часам и читать классику, еще Моцарта врубить для большей душеполезности? Тарарам, тарарам, таратата — тарарам, тарарам, тарарам, бодрый трехстопный анапест сороковой симфонии, то ли праздничной, то ли похоронной…
— Цыганку видели? — спросил Ратманов, когда они направлялись обратно в гостиницу. — В спектакле?
— Да, конечно, — сказал Тихонов. — Совсем как настоящая.
— Она и есть настоящая. Из Каменца.
В Каменце год назад выжгли цыганское поселение, обвиненное городскими активистами фонда «Без дури!» в наркоторговле; троих торговцев избили до полусмерти, остальные разбежались по области, но в Каменец уже не возвращались.
— Раскаялась типа? — спросил Дубняк.
— Да не очень. Они, вы знаете, в смысле покаяния не ахти. Но просто одному там… понравилось. Или жалко стало, или попользоваться… Ну, в общем, попользовался. Месяц прожила, потом все деньги из дома вынесла — и на станцию. Благодарность. Хорошо, сосед увидел, он ему брякнул — тот с работы сорвался и на вокзале перехватил. Побил ее немного, но она объясняет — голос крови. Простил. Через месяц то же, и еще квартиру подожгла. Ну, убивать он ее не стал, конечно, но поучил крепко. Видели — она садится не очень уверенно? Это до сих пор, а она тут с марта. Причем он честно мне сказал, что когда ее во второй раз бил — он очень большое удовольствие чувствовал, очень. Больше, чем во все предыдущее время. Я сам такого удовольствия не чувствую, но понять могу.
Он помолчал, и некоторое время слышался только скрежет.
— Вдобавок она беременная была, — сообщил Ратманов. — Но после такого — выкидыш, конечно.
— Евгений, — церемонно обратился к нему Савельев, почти все время молчавший. — Вы для чего рассказываете все это? Я просто не совсем понимаю, что именно вы хотите сказать.
Ратманов остановился.
— А вам неприятно, да? — спросил он с изысканной любезностью, не предвещавшей ничего хорошего. — Вы брезгуете людьми, да?
— Я не то чтобы брезгую людьми, — сказал Савельев. — Я не очень интересуюсь их делами, пока они меня не касаются. И если вы нам сообщаете все эти довольно грязные детали, вы, должно быть, что-то имеете в виду?
— Да так, — сказал Ратманов. — Просто чтобы вы понимали. Он привез ее ко мне сюда, и если бы я ее не взял — ее бы либо убили, либо посадили, либо она пошла бы кочевать, потому что прежние ее не приняли бы, конечно. И еще вопрос, куда прибилась бы. А здесь, как вы видите, она играет в театре.
— Я понимаю, — сказал Савельев, который Ратманова, казалось, вовсе не боялся. — Я уже понял, что у вас тут только те, кому некуда больше деваться. Но ведь это легко — быть хорошим для всех, кому некуда деваться. Для них любой, кто не добил, уже хороший.
Валя Песенко, который смотрел на все это в состоянии крайней подавленности и потому молчал вот уже три часа, — тут неожиданно для себя вмешался.
— Да ладно, Игорь, — сказал он; Валя всегда называл дядю только по имени, как старшего брата. — В каком-то смысле сейчас всем деваться некуда…
— Устами младенца! — воскликнул Ратманов и неестественно захохотал. До самой гостиницы разговор не возобновлялся.
7
Сырухин ждал их, прихлебывая слабый чай — или один из ратмановских излюбленных отваров, — и грызя крупные черные сухари.
— Мы хотели узнать, — осторожно начал Савельев. — Если вам не хочется говорить, то конечно… Но просто вы, я слышал, видели, как упал самолет. Я с него получил сигналы, там люди живы, я хочу их найти.
Сырухин молчал. Никто не решался его торопить.
— Ему повторять надо, — сказал наконец Ратманов. — Панург, я тебе разрешаю ответить. Ты видел, как упал самолет. Расскажи все про него.
— Ну, я уже тогда счета времени не знал, — тихо и сипло проговорил новокрещеный Панург. — Но Глеб еще живой был. Точно был живой. Он сказал: за нами самолет. И на другой день только… это… Он расстроился, видно. Что самолет упал. А я знал, что не за нами, я не расстроился.
— Это где было? — нетерпеливо спросил Ратманов.
— А вот как у сосны со знаками, там со знаками сосна, — охотно отвечал Сырухин, словно сосна эта была общепризнанным ориентиром. — От нее доседа, я думаю, будет километров восемь, я от нее потом шел. Уже Глеба не было, я съел его, — просто пояснил он. — Все не съел, но большую его часть я съел и еще немного нес с собой. Остальное там прикопано, вы можете видеть, если хотите.
— Подождите, — вмешался Тихонов. — Они ведь живы оба, спутники ваши. Их нашли, и они, наоборот, сказали, что это вы отбились. И теперь все думают, что это вас съели.
— Ну, сказать они могут что угодно, — пожал плечами Сырухин. — Но я их съел, это я вам могу чем хочешь, как хочешь…
Валя Песенко почувствовал, что либо его вырвет, либо он упадет в обморок. Как учили его однажды во время первой попойки, он сосредоточил взгляд на древесном узоре, на свежеструганой доске стола, и подумал, как хорошо было бы сейчас уйти в этот лабиринт, где нет ни печали, ни воздыхания, ни охотничьего каннибализма. Несколько раз он глубоко вздохнул, но почти не полегчало.
— Я их не убивал, конечно, — продолжал Сырухин. — Я с детства, это самое, мухи не… как это, хозяин?