Сигналы — страница 21 из 37

На четвертой картине завод спешно переходил на военные рельсы, изображенные тут же: по ним отправлялась на фронт новая продукция, танки, эти трактора войны, как с придыханием заметил гид. Тогда перовцы гостеприимно приняли Приволжский тракторный, эвакуированный из-под Сталинграда, и вместе они все силы отдали фронту. Страх сказать, война была для завода звездным часом: принимая эвакуированных, он расширился, оброс бесценными кадрами и на неделю раньше обещанного дал фронту легендарное изделие № 12 — тогда это был танк, стоящий теперь на постаментах во всех городах Курской области и кое-где в Восточной Германии. Работа над его летающим вариантом — великий замысел, похеренный при хрущевских сокращениях, — была отражена на пятой картине, где на полигоне, задрав головы, стояли очкастый конструктор, бровастый директор и плечистый рабочий. То, на что они смотрели, было столь секретно, что не изображалось, как Аллах в исламской традиции, — но, как в той же традиции, истинно верующие могли узреть летающее чудовище; и Тихонову оно представилось ясно — многотонное, защитного цвета, на просторных брезентовых крыльях с алой эмблемой, почему-то аэрофлотовской. Тихонова поразило, с какой любовью выписаны были травинки полигона, даже робкие цветы у ботинок главконструктора: само изделие, возможно, вовсе не летало или падало на двадцатой секунде, вбивая в сухую почву полигона государственные миллионы, — но травка, очки, брови… это да. И Тихонову стыдно стало насмешничать.

Шестой шедевр, однако, заставил его переспросить гида, — мало ли, ослышался; но нет, перед ним был траурный митинг по случаю смерти Сталина. Хотя музей созидался в семидесятые, когда любимое имя произносилось с осторожностью и, несмотря на полу-официальную реабилитацию, избегалось елико возможно, — в Перове не потерпели никаких умолчаний. Траурный митинг шел в ночном цеху, при свете раскаленного металла (Тихонов не стал уточнять, были тут ночные вахты постоянной практикой или специально решили запустить цех на всю ночь, чтобы таким образом почтить память самого полуночного полуночника). Огромный бюст — видимо, только что отлитый, — занимал половину первого плана; рядом на трибуне возвышался тот самый директор, который только что смотрел в небо. Теперь, глядя прямо перед собой напряженными красными глазами — покрасневшими то ли от слез, то ли от жара, — он явно в чем-то клялся. Вокруг чернела безмолвная, озадаченная толпа, не представляющая, как же теперь и на кого покинул.

— Я вижу, вы хотите что-то сказать, — заученно произнес гид. Видимо, большинство посетителей не могли удержаться от полемики: да, достижения, но с другой стороны…

— Нет, ничего, — скромно ответил Тихонов.

— Руководителя государства, — сказал гид, потирая усталые, тоже вдруг покрасневшие (не от слез ли?) глаза. — Руководителя государства… следует судить по тому, что от него осталось. Все, что мы имеем, осталось от него.

Тихонов не стал возражать. Тем более что возразить на это было нечего — следовало лишь понять эту фразу чуть шире.

Седьмая картина вызвала у гида особый восторг: то были блаженные шестидесятые, время строительства того самого НИИ, который размещался возле завода и неутомимо тянул его в будущее. Ершистые, вихрастые физики отчаянно спорили вокруг белого листа (чертеж, вероятно, был виден посвященным или проступал при особом освещении); чуть поодаль к их спорам одобрительно прислушивался пожилой шеф лаборатории — эх, молодежь! Заблуждается, понятно, перехлестывает через край, — но какой энтузиазм, вера какая! На восьмой Перовский тракторный, впоследствии Перовский танковый, преобразовывался в Перов-60: картина изображала торжественное закрытие огромных бетонных ворот. Открытие завода совпало с закрытием города. С этого времени Перов-60, бывший Чудеев (по имени монастыря и его чудотворцев), начинал жить если не в коммунизме, то по крайней мере при том идеальном строе, который должен был получиться вместо коммунизма: умные, но насмерть идейные люди в обстановке полной закрытости, истерически выросшей духовности и полной исключительности, подогревающей трудовой энтузиазм. Остальные три картины — открытие стадиона, выпуск первого и опять-таки невидимого (на закрытой брезентом гигантской платформе) изделия № 16 и математическая олимпиада среди школьников из закрытых городов — посвящены были идиллическим, но грозным картинам этой полужизни, рождавшей гениев и параноиков в количествах, превышающих любую потребность. Двенадцатой картины не было — то есть она была, разумеется, но изображала, как шутили в курилках тех же заводов, разгрузку угля черной африканской ночью. Тихонов не сдержался и усмехнулся. Гид привычно вскинулся.

— Я понимаю, конечно, — начал он, — что вы иронизируете…

— Просто хочу понять, что на двенадцатом панно, — кротко сказал Тихонов.

— Этого вам не нужно знать.

— Да я уж догадался.

Он действительно догадался — и не сказать, чтобы именно на заводе, именно во время экскурсии, — что во всяком деле есть своя двенадцатая картина, то, чего нам не нужно знать, и эта-то картина обеспечивает оправдание всем очевидным глупостям и мерзостям, которые мы видим при подсветке и без. Всегда есть что-то, могущее перевернуть наши представления о мире, сигнал ниоткуда, после которого нам сделается стыдно ругать очевидности, — и вот мы оправдываем их, утрачивая всякие критерии, и готовы терпеть уже что угодно — все из-за этого ничтожного процента тайны, невидимого ингредиента, который, однако, и делает кока-колу кока-колой, и никому нет дела до того, что кока-кола вообще дрянь. В мире наблюдается та же история — мы никогда не можем назвать вещи своими именами, потому что повсюду оставлено место для двенадцатой картины, она же Бог, и эта картина изменит до неузнаваемости все то уродство, которое ежеминутно бросается в глаза. Но в том-то и штука, что неуловимый процент «этого-вам-не-нужно-знать» растворен в каждом пейзаже, в каждом закате, даже в самой тупой бабе, в которой на миг мелькает нечто этакое, — и все терпится, все переносится.

— На самом деле это цех номер одиннадцать, — сказал гид, видя сложную игру взаимоисключающих чувств на лице Тихонова. — Просто подсветка не работает.

Но он сказал это так, чтобы неработающая подсветка могла восприниматься как спасительная уловка.

— И вообще, — добавил он. — На месте людей, которые никогда и ничего не сделали своими руками, я бы иронизировать не стал.

— Никто и не иронизирует, — вяло заметил Тихонов.

И эта вялость остановила гида, уже готовившегося произнести явно включенный в экскурсию монолог о том, что миром должны и будут править производители ценностей, ученые-практики, не размазывающие соплей и не желающие лишнего. Может быть, его остановило то простое соображение, что триумф этих сугубо рациональных людей возможен лишь в том иррациональном мире, где двенадцатая картина всегда занавешена.

4

Командированный Туляков словно спрыгнул со страницы производственного романа. Савельев не верил, что такие люди еще бывают. Но он был, вечный советский командированный со своим кипятильником, с портретом толстого школьника в бумажнике, с коробкой конфет для директорской секретарши.

— Наши, томские. Суфле, — гордо говорил он, издали — на всякий случай, вдруг бросится на суфле-то, — показывая Савельеву темно-коричневую, тоже как бы шоколадную коробку. — Без подходца-то как? Без подходца никак, — меленько, кругленько сыпал он, а сам при этом нарезал перочинным ножом копченую колбаску, утеху командировочного быта. — К Клавдии Сергевне как придешь иначе? У Клавдии Сергевны из Москвы, из министерства, вынь-положь, товарищ Семенов тем нужен и другим нужен… вот, кушай… всем нужен товарищ Семенов, а товарищу Тулякову шиш. Товарищ Туляков тогда с подходцем. И если все получится, то завтра у товарища Тулякова будет требуемое, и поедет он в Томск-50 с полным согласием. Как нам делать изделие номер тридцать три, скажи пожалуйста, если нет у нас соответствующих частей? Мы тоже, понимаешь, не лыком… будем! (Он кинематографично крякнул.) И поедет товарищ Туляков в Салехард, а как же. В Салехарде что делают? — Он подмигнул. — Это даже мы не знаем, не то что вы. А договариваться кто будет? Товарищ Туляков с подходцем…

От Тулякова припахивало потцем, это был как бы запах подходца. Он был единственным постояльцем в «Лосьве» и зашел к Савельеву познакомиться. Савельев мучительно думал, как его вытолкать, потому что пора было выходить на связь — он уже понял, что на заводе ему ничего не скажут, и отчаянно ждал новых сигналов, они были, он чувствовал это. Чем дальше они шли на север, тем отчетливей было присутствие самолета, он сам его улавливал, как рация, — но Туляков и не думал уходить. Как всякий командированный, он привык болтать по вечерам, ему нечем больше было заполнить ужасную пустоту разъездной жизни. Он и сам уже не верил, что где-то в Томске-50 его ждали бесконечно добрая жена-сердечница и несчастный пухлый мальчик, который из-за почти постоянного отцовского отсутствия растет хилым, робким, мучительно жаждущим отмщения, и когда он вырастет наконец, то никому рядом с ним мало не покажется. Жизнь Тулякова проходила в выбивании составных частей для изделий, которых он не видел и применения которых не понимал. В этом разъездном, призрачном состоянии единственной реальностью был кипятильник, с которым он не расставался, и еще носки — последняя связь с домом; прочую реальность приходилось постоянно наборматывать, и он бормотал всегда — в вагонах, в номерах, где оказывался один, в гостиничных буфетах, где всегда брал холодную курицу.

— Да-да, — говорил Савельев, — очень хорошо все это понимаю…

Мог бы спасти Дубняк, но Дубняка утащили к себе местные знатоки славянских единоборств, легендарные реконструкторы из Перова-60, — он был тут фигурой авторитетной. Валю Песенко увели в школу, где воспитывались гении секретной инженерии: Семушкин, большой энтузиаст разностороннего образования, заставил его читать лекцию о северном фольклоре. «Отработаете», — говорил он с нехорошей улыбкой, имея в виду Валины подвиги в племени. Окунев пошел в институт — там на третьем этаже размещался теперь офис перепетуйцев, и это было ему интересно. Савельев ждал, когда наговорится Туляков, но он явно недооценил Тулякова.