Какая скромность и пуризм
Венчают бывший футуризм!
Однако те основополагающие начала филоновской эстетики, которым Зальцман не видел места в своем живописном каноне, – деформация пропорций, экспрессивность сюжета и его изобразительной реализации, брутальный примитивизм, – оказываются в полной мере осуществлены в его литературном творчестве. Мир художника словно разделен на две половины: высокая, статичная в своем классическом покое сфера живописи (к графике это относится в меньшей степени), гармоничная даже в предельной отчужденности персонажей, абсурдности и иррациональности композиции, – и кричащий, диссонансный, местами приближающийся к эстетике «арт-брют» литературный пласт, включающий в себя как поэзию, так и прозу больших и малых форм. Именно это резкое разделение на два между собой фактически не пересекающихся мира – визуального образа и слова – позволяют Зальцману избежать литературщины в живописи и изобразительного орнаментализма в литературе. Живописец и график с одной стороны, поэт, прозаик и драматург с другой – два антагонистичных в своих устремлениях художника. Своеобразное воплощение этого можно видеть в «Тройном портрете» Зальцмана (1932), на котором справа изображен двоюродный брат художника С. Орнштейн, а рядом – двойной автопортрет: в центре – уверенный, почти холодный, спокойный и слегка ироничный взгляд художника; слева – искаженное страданием лицо поэта с наморщенным лбом и глазами, полными боли. В этом – один из основных феноменов Павла Зальцмана, бросающий свет и на внутреннюю, психологическую организацию человека и художника. Так, читатель, ознакомившийся с глубоко личными, провоцирующими на идентификацию автора и лирического героя стихотворениями Зальцмана, с удивлением прочтет слова архитектора Ю. Туманяна, многие годы близкого друга Зальцмана: «Павел Яковлевич был представителем умеренной, рационально ориентированной интеллигенции, был предельно выверенным в общении с окружающими его людьми, холодно вежливым, не в силу характера, а в связи с обстоятельствами»[5]. Казалось бы, что может быть более чуждым «умеренной, рационально ориентированной интеллигенции», чем отчаянная мизантропия, пронзительный, едчайший, на грани (а зачастую и за гранью) фола сарказм, откровенная бласфемия и столь же откровенный эротизм некоторых зальцмановских стихов?
Тем не менее противоречия здесь нет. Если область живописи, по всей видимости, была для Зальцмана зоной высокого служения искусству, то слово во спринимало сь им как шанс лично подать свой голос, возможность для диалога с эпохой, Богом и ближними. Поскольку, однако, партнеров для диалога не оказалось ни на земле, ни на небе, голос то срывался в крик, то затихал до псевдодневниковых записей. Степень автобиографичности и уровень откровенности лирического героя не стоит переоценивать – перед нами не автопортрет художника, а отражение в зеркале поэзии целого ряда масок, носить которые в реальной жизни сам Зальцман избегал. Тем самым слова Ю. Туманяна о том, что Зальцман «не стал человеком мрачным, […] принял ограничения, наложенные судьбой, со спокойствием и житейской мудростью философа»[6], на наш взгляд, в полной мере относятся к Зальцману-художнику, но вряд ли раскрывают внутренний мир и облик Зальцмана-поэта, с экспрессионистической выразительностью запечатлевшего кошмар существования в отпущенном художнику времени и пространстве. «Я, конечно, понимаю закономерность и, так сказать, объективность всего ныне происходящего. Но почему я попал именно в это время?» – это характерное высказывание Зальцмана дошло до нас в пересказе родных художника[7]. В стихах этот экзистенциальный ужас и отчаяние нередко ведут к богоборчеству, берущему свое начало в карамазовском «возвращении билета» на вход в Царство небесное и, возможно, в филоновском атеизме[8] – для иллюстрации этого достаточно обратиться к многочисленным зальцмановским «Псалмам».
Кроме экспрессионизма школы аналитического искусства, другим важным источником поэтики Зальцмана – особенно в прозе, требующей отдельного издания, – становится абсурд. Через соратницу по МАИ Т. Глебову художник знакомится с Даниилом Хармсом и Александром Введенским, посещает собрания обэриутов. Следы обэриутской эстетики видны не только в использовании в ряде произведений 1930-х гг. элементов заумного языка; пропущенное через сюрреальный абсурдизм чувство отчуждения и деградации человеческой личности, обостренное осознание метафизики и трагичности быта – в первую очередь блокадного голода и неустроенности эвакуации – легко узнаваемые мотивы, истоки которых мы можем встретить в записных книжках Хармса[9].
1930-е гг., несмотря на большое количество ярких стихотворений, можно охарактеризовать как время поисков Зальцманом собственного голоса – от подражаний Пастернаку и Блоку в ранних стихотворениях до авангардных экспериментов середины 30-х гг. В это время Зальцман, работавший с 1929 г. на киностудии «Ленфильм», много ездит по стране: Сибирь, озеро Байкал (место действия первой части романа «Щенки»), Бурят-Монголия и Памир, Средняя Азия, Украина, Крым, Карелия, северные регионы… В 1931 г. выходит первый фильм, на котором Зальцман работал художником-постановщиком, – «Личное дело» Г. и С. Васильевых; затем – работа с И. Траубергом, Э. Иогансоном, А. Ивановым. Работа служила не только источником заработка и поводом для интересных поездок; кино, существующее на стыке изображения и слова, помогало задуматься о природе живописи и литературы, об их специфике и изобразительных средствах. Лотта Зальцман вспоминает: «Отец неоднократно говорил мне, что есть существенное отличие между методом его работы как художника и как писателя. В живописи, а особенно в графике, он строит материал из воображения, накладывая свою „матрицу“, свое видение на явления окружающего мира, подчиняя их своей логике и конструкции. В литературе же, подчеркивал он, „я не могу выдумывать, мне надо видеть“»[10]. Возможно, именно «визуальный» подход к литературе, своеобразная натурная съемка объясняют необыкновенный эффект присутствия «здесь и сейчас», характерный для поэзии Зальцмана и намного предвосхитивший опыты «барачной» эстетики лианозовцев.
Решающий прорыв в выразительном языке поэзии Зальцмана происходит к началу 1940-х гг. Характерно, что одно из первых стихотворений, намечающих центральную тему «зрелого» Зальцмана – невозможность и тщетность противостояния человека судьбе – и художественные решения этой темы, озаглавлено «Сон» (№ 87) и датировано февралем-мартом 1941 г., еще до начала войны. Предвидение не обмануло художника; его блокадные стихотворения – один из самых потрясающих художественных и человеческих документов тех лет, сравнимый с открытыми недавно стихотворениями Г. Гора[11]. Катастрофа подана Зальцманом из сугубо личной перспективы и с полной мощью обретенного в окружающем его ужасе поэтического голоса. Друг семьи Зальцманов А. Кельберг, составивший позднее в Алма-Ате рукописный сборник его песен, снабдил его шутливым предисловием, отрывок из которого тем не менее необыкновенно метко схватывает самую квинтэссенцию феномена Зальцмана: «Взяв за основу своего творчества изживающую себя символику сочетания консонансов и диссонансов, Вы наделили эту традиционную двойственность вновь окрашенными сочетаниями исступленной проповеди и сарказма, величайшего пафоса и колючей иронии, обусловленной, в конечном счете, сознанием полной бесполезности этой проповеди. Ваше творчество подобно самосожжению». Отмеченный Кельбергом момент «проповеди в пустыне» представляется чрезвычайно существенным: Зальцман – поэт в первую очередь обличающий (см. ст-ние «Мы орудуем кастетом…», № 224), понимающий при этом, однако, что до его обличений никому нет никакого дела. Отсюда – частые мотивы насилия, саркастичный, ернический тон и срывающийся в фальцет крик. В то же самое время высшие моменты лирики Зальцмана – когда ему удается занять ту позицию вненаходимости и в то же время сопричастности происходящему, которая отличает его живопись. Пример тому – стихотворение «Апокалипсис» (№ 116).
Эвакуацию – безусловно, спасшую жизнь художнику и его семье[12], – сам Зальцман воспринимал как длящееся продолжение катастрофы. Уже в первом стихотворении, написанном в эвакуации, – «Налетели страшные рожи…» (№ 106) – он, подобно Лотовой жене, оглядывается назад на то, что осталось позади, и без всякой надежды смотрит в будущее. Отчаяние художника легко объяснимо; он вынужден существовать на фоне другой природы и другой культуры (зачастую – бескультурья), лишенный всякого общения, в бесконечных заботах о пропитании и без малейших перспектив на занятия художественным ремеслом. Бытовая неустроенность действует на него самым разрушительным образом, и не случаен характерный мотив «проедания души» в стихотворении «Девушки на базаре» (№ 108), посвященном обмену вещей на продукты.
В силу чудовищных бытовых условий с начала 1940-х гг. до возвращения на киностудию «Казахфильм» в конце 1950-х[13] Зальцман фактически не мог работать как художник; парадоксальным образом это послужило причиной для всплеска литературной активности. Вместе с «блокадным» циклом стихотворения последующего десятилетия можно считать вершиной поэзии Зальцмана. По словам Лотты Зальцман, литература стала для него своеобразным островом среди «бушующего моря нечистот, всеобщего озверения и духовного оскудения»[14]. Не удивительно, что основными темами поэзии и прозы Зальцмана остаются «судьба и воля, человек в потоке времени, творческий процесс, который вырывает человека из этого потока»