Миллионы людей сегодня — как миллионы до нас — научились жить в странной стихии войны и открыли в ней сильную притягательность <…>. Эмоциональная атмосфера войны всегда привлекала к себе: она опутывала большинство мужчин своими чарами <…>. Рефлексия и спокойная основательность чужды ей.
Когда стали явными признаки наступающего мира, я писал [в дневнике] с некоторым сожалением: "Очистительная сила опасности, которая делает мужчин грубее, но, возможно, более человечными, скоро будет утрачена, и первые месяцы мира заставят некоторых из нас тосковать по былым боевым дням".
Каковы причины привлекательности войны? Первая — это привлекательность экстремальной ситуации, то есть того, что человек рискует всем в бою[84]. Это тот же момент, хотя и в другой степени, на который указывает Оливер, когда он говорит, что марш протеста захватил его "помимо человеческих желаний". Вторая — это придающий силы эффект бытия частью громадной организации, который освобождает человека от индивидуальной ответственности и вины. Объявление войны важно, таким образом, как моральное утверждение, как моральное оправдание, которое позволяет солдату передать всю нравственную ответственность командованию. Этот момент часто указывается в критике военной машины, и ни у кого не может возникнуть и тени сомнения в том, что война разрушает индивидуальную ответственность и автономию совести. Ми-лай и случай лейтенанта Келли являются ужасным подтверждением этого. Но обычно не принимается в расчет то, что человеку присуще желание избежать свободы, также как и поиск ее, что свобода и выбор есть также бремя (Достоевский и многие другие на протяжении истории хорошо знали это), и что передача своей совести группе, осуществляемая в военное время, служит источником огромного комфорта. Вот почему великие системы детерминизма в истории — такие как кальвинизм и марксизм — показали великую власть не только строить людей в ряды, но также вдохновлять их на активный энтузиазм в такой степени, которая была недоступна другим движениям.
Близко связано с этим чувство товарищества в строю то, что меня принимают не за какую-либо индивидуальную заслугу с моей стороны, но потому что я товарищ по строю. Я могу доверить моему товарищу по оружию прикрыть мой отход или атаку в соответствии с данной мне ролью. Мое достоинство есть роль, и ограничения, которые роль возлагает на меня, дают мне нечто вроде свободы.
Разрушение этой способности чувствовать себя так, будто ты являешься частью превосходящего тебя целого, объясняет трусость среди солдат. Действительно, физическое мужество при любых обстоятельствах — насколько позволяет судить мой опыт терапии — по всей видимости, зависит от того, может ли индивид чувствовать, что он борется за других в той же мере, что и за себя, принимая свою связь с товарищами, это означает, что он придет им на помощь, равно как и они ему. Исток этого физического мужества представляется коренящимся во взаимоотношениях ребенка с его матерью, в особенности в его доверии к ней и солидарности с ней и, соответственно, с миром. Физическая трусость, с другой стороны, даже в форме избегания физических столкновений в детском возрасте, по-видимому возникает в результате раннего отвержения и раннего чувства отсутствия поддержки матерью своего ребенка и даже чувства, что мать может оказаться против него в его борьбе, так что теперь всякое усилие ребенок делает на свой страх и риск. Такой человек находит невероятным, что другие станут поддерживать его и что он будет также сражаться и за них, и от него требуется сознательное решение выступить на их стороне. Такой тип личности может иметь огромное нравственное мужество, которое он развил в одиночестве, но ему недостает физического мужества или мужества в группе.
Более того, в экстазе насилия присутствует страсть к разрушению. Читатель вспомнит замечание Оливера: "Всю свою жизнь я мечтал раздолбать компьютер". Это, по-видимому, склонность к разрушению в человеке, атавистическое стремление разрушать вещи и убивать. Она усиливается у невротиков и прочих, кто находится в отчаянии, но это лишь усиление черты, которая в любом случае уже есть, и столетия, проведенные под кровом цивилизации, не способны этого скрыть.
Всякому, кто наблюдал человека, работающего с артиллерией на поле боя, или смотрел в глаза ветеранов-убийц, только что проливших кровь, или изучал описания чувств пилотов бомбардировщиков во время поражения ими целей, трудно не прийти к выводу, что в разрушении есть восторг. <…> Это зло кажется превосходящим простое человеческое зло, оно требует объяснения в космологических и религиозных терминах. В этом смысле, люди способны на дьявольские вещи, как ни одно из животных[85].
В этой страсти к насилию эго солдата временно покидает его, и он растворяется в своем переживании. Это "депривация личности ради единения с объектами, которые прежде были чужды". Таков технический язык описания того, на что обращают внимание в мистическом опыте экстаза: эго "растворяется", и мистик испытывает единство с "Целым", будь то названо светом, истиной или Богом. Посредством насилия мы преодолеваем поглощенность собой.
Все это является элементами экстаза насилия. В насилии есть наслаждение, которое выводит индивида из себя и толкает его к чему-то более глубокому и сильному, чем то, что он прежде испытывал. Индивидуальное "я" незаметно превращается в "мы", "мое" становится "нашим". Я отдаюсь этому, отпускаю себя, и как только я чувствую, что мое прежнее Я ушло, как вдруг появляется новое сознание, более высокая степень сознавания, и возникает новое Я, более обширное, чем первое.
Теперь, когда мы смотрим на обычного человека — неприметного, одинокого, все более изолированного по мере того, как расширяются средства массовой коммуникации, человека, чьи уши и чувства оглушены вездесущими радиоприемниками и тысячами слов, которые обрушивает на него телевидение и газеты, сознающего свою идентичность только, когда он ее потерял, жаждущего общения, но испытывающего неудобство и беспомощность, когда он его находит, — когда мы смотрим на этого современного человека, кого удивит, что он жаждет экстаза, даже такого, который может дать насилие и война?
Обращаясь к этому человеку в обществе — живущему год за годом в анонимной тревоге, что что-то может "случиться"; представляя "враждебные" страны, которые он может разрушить в воображении (к этим фантазиям он возвращается, когда сыт по горло своей повседневной жизнью); несущему в себе ужас, который, как он ощущает, должен как-то претвориться в действие, но остается подвешенным в ожидании; питаемому "тайными" обещаниями экстаза и насилия, чувствующему, что продолжение непонятного ужаса хуже, чем уступить соблазну, очарованию и привлекательности действия, — будем ли мы удивлены тем, что этот человек мирится с объявлением войны, демонстрируя явную покорность?
Теперь, впервые в моей жизни, я могу, например, понять Американский легион. Эта организация всегда была для меня негативом совести — я был против того, за что была она, и она была против того, за что был я. Это довольно хорошо работало как предварительный ориентир, когда у меня не было времени разобраться в том, на чьей стороне справедливость. Я никогда не мог понять мотивов легионеров или других организаций ветеранов в их бряцании оружием и доведенной до абсурда охотой за коммунистами под каждой кроватью. Теперь, однако, я понимаю, что эти группы изначально состояли, в общем и целом из молодых людей, у которых были неприметные занятия, вроде заправки бензина в шевроле, бьюики и форды. Затем они были призваны на войну. Во Франции они стали героями, любимцами женщин, их путь устилали цветами, всевозможные почести обрушились на них. Они были значимы, возможно, впервые за всю свою жизнь. По возвращении домой некоторые из них смогли найти лишь ту же работу и вновь заливать бензин в бьюики, шевроле и форды, а те, кто нашел работу лучше, могли попросту испытывать разочарование "пустотой" жизни мирного времени. Неудивительно, что они, испытывая скуку, сбились вместе, чтобы возродить опыт, максимально близкий к тому, что был на войне — такой как антикоммунистическая миссия "поиска и разрушения". Они вернулись к страстному желанию найти что-то, что придаст их жизни значимость, которой она внутренне лишена.
Когда Глени Грей в 1955 году вернулся в Европу, чтобы интервьюировать своих товарищей по оружию и друзей по сопротивлению пятнадцатилетней давности, французская женщина, жившая в комфортабельном буржуазном доме с мужем и сыном, искренне призналась: "Моя жизнь столь невыносима скучна в наши дни! <…> Все что угодно лучше, чем это, когда день за днем ничего не происходит. Вы знаете, что я не люблю войну и не хочу ее возврата. Но она, по крайней мере, давала мне чувствовать себя живой так, как я не чувствовала себя до или после нее"'5. Переходя к опыту немецкого товарища по оружию, Грей продолжает:
Растолстевший, с дорогой сигарой во рту, он говорил о наших былых днях в конце войны, когда он был дрожащим и голодным, и изможденным беспокойством о том, чтобы оградить жену и детей от слишком большой нужды. "Иногда я думаю, что тогда были более счастливые времена для нас, чем теперь". <…> И было что-то вроде отчаяния в его глазах. <…> Ни один из этих людей не тосковал о старых днях с сентиментальной ностальгией, они говорили о своем разочаровании в бесплодном настоящем. Мир выявил в них пустоту, которую возбуждение войны позволяло им заполнить.
Спасением от этой пустоты служит экстаз насилия. Отчасти эта бесплодность порождена условиями цивилизованного существования, устраняющее значительную долю риска и вызова из жизни — риска и вызова, которые кажутся многим, если не большинству, людей важнее, чем наше настойчиво навязываемое изобилие. Насилие возвращает в жизнь риск и вызов, что бы мы ни думали о его деструктивное™, и жизнь перестает быть пустой.