о. Я не отличаюсь ни излишней рисовкой, ни чрезмерным безразличием, чтобы с легким сердцем отдавать себя на съедение любопытным. Сидя на ступеньках лестницы, журналисты понапрасну осаждали дверь, за которой мяукал кот и на самом деле жили Босты. Через два или три дня фотографы, подстерегая меня, расположились в «Кафе-дез-Ами», а я выбралась через ветеринарную лечебницу, дверь которой выходила на другую улицу. Я дала лишь одно интервью – «Юманите диманш»: мне хотелось подчеркнуть, что мой роман не был враждебен коммунистам и не вызывал у них неприязни.
Этой премии я обязана огромным количеством писем. Существует большое число читателей, автоматически покупающих книги гонкуровских лауреатов, которым я никак не могла понравиться: они присылали мне письма гневные, удрученные, возмущенные, нравоучительные, оскорбительные. Люди, более или менее давно знавшие меня, поздравляли словно с неким повышением, что не могло не удивлять, но я радовалась, когда из глубины времен возникали вдруг призраки: ученики, товарищи по учебе, преподаватель английского из школы Дезир. Руан, Марсель, Сорбонна и даже мое детство: все прошлое внезапно воссоединялось. Писало мне и множество незнакомых людей – из Франции, Польши, Германии, Италии. Посольство Португалии выразило свое неудовольствие, зато студенты Лиссабона и Коимбры благодарили меня. Молодые мальгаши, тронутые тем, что я вспомнила о репрессиях 1947 го-да, прислали мне деревянную статуэтку. Я слишком глубоко верю в смерть, чтобы заботиться о том, что произойдет потом; но в те минуты, когда осуществилась мечта моей юности – заставить любить себя через книги, – ничто не могло испортить мне удовольствия.
Единственное, что меня раздосадовало, так это легенда, распространенная критиками, согласно которой я будто бы написала верную фактам хронику; мой вымысел становился тогда бесстыдством или даже доносительством. Как и сны, романы часто оказываются вещими, потому что в них обыгрываются возможности. Так, Камю и Сартр поссорились через два года после того, как я начала рассказывать о превратностях и распаде одной дружбы. Некоторые женщины узнали свою историю в той, что приключилась с Поль. Подобные совпадения упрочили доверие к моему вымыслу. Давали Камю или Сартр ложное свидетельство, приписанное мною в романе Анри? – спрашивали меня. Когда я занималась психоанализом? В каком-то смысле мне нравилось, что мое повествование оказалось настолько убедительным, но я сожалела, что мне приписали бестактность. Один второстепенный персонаж, Сезенак, дал повод для чрезвычайно неприятного недоразумения. Некоторыми чертами он походил на Франсиса Вентенона, о котором я уже упоминала, его насильственную и весьма странную смерть приписывали бывшему коллаборационисту; в «Мандаринах» Сезенак был ликвидирован аналогичным способом, но только своим товарищем, ибо я сделала из него двойного агента, виновного в выдаче евреев. Подруга Вентенона попросила меня о встрече: она думала, что я обладаю секретными сведениями о нем, и отождествляла воображаемого убийцу с одним из его друзей. При встрече мне так и не удалось разубедить ее. Боюсь, что моя книга породила множество других недоразумений, настолько люди упорствовали в своем стремлении принять ее за точное отражение реальности.
Когда в горах Ореса начался мятеж, я подумала, что по крайней мере в Северной Африке дни колониализма сочтены. Мендес-Франс отправил в Алжир подкрепление; вслед за ним от переговоров отказался Эдгар Фор; алжирская полиция подвергала пленных пыткам; армия торжественно клялась, что никогда не уйдет из Алжира; пужадистское течение [42] , возникшее за восемнадцать месяцев до этого, стремительно набирало силу. Однако только что начавшееся вооруженное восстание было необратимо, я в этом не сомневалась, во-первых, из-за предыдущего индокитайского, а во-вторых, из-за хода развития мира в целом. Бандунгская конференция подтвердила мою убежденность; она предвещала неминуемую деколонизацию всей планеты.
Я заметила, как изменился облик моей улицы. Североафриканцы в кожаных куртках очень аккуратного вида часто приходили в «Кафе-дез-Ами». Спиртное было запрещено; сквозь окна я видела посетителей, сидевших со стаканами молока. И никаких ночных потасовок. Такая дисциплина предписывалась активистами ФНО (Фронта национального освобождения), влияние которого на алжирский пролетариат, обосновавшийся во Франции, стало решающим. Влияние АНД (Алжирского национального движения) сильно ослабло. В Алжире оно представляло вредное инакомыслие, утверждали Франсис и Колетт Жансон в книге «Алжир вне закона». Французские левые в целом колебались между ФНО и АНД; впрочем, ни по какому вопросу их позиция не отличалась четкостью; они желали «либерального» решения конфликта: слово это могло иметь разный смысл. Соглашаясь с Жансоном, Сартр и «Тан модерн» требовали независимости для алжирского народа, полагая, что ее воплощает ФНО.
Нам показалось необходимым различить среди «левых» наших истинных союзников и наших противников. Команда «Тан модерн» решила выяснить смысл этого затасканного ярлыка, и Ланзманн взялся впрямую приступить к проблеме, написав статью о «человеке левых взглядов». Другие вели расследование, изучая частные случаи. А я подошла к вопросу с другой стороны, попытавшись определить идеи, которые исповедуют сегодня правые. Мне понравилось развенчивать мифы, созданные вокруг женщины; и в этом случае речь тоже шла о том, чтобы обнажить практические истины – защита привилегий самими привилегированными, – которые прячут свою непристойность за туманными системами и понятиями. Экономисты оттачивали для собственного пользования теории, более хитроумные, чем теории их отцов. Но чтобы оправдать свою борьбу, они уже не знали, на какую этику или какой идеал сослаться. Их мысль, пришла я к выводу, это контрпродуктивная мысль. Будущее доказало мою правоту. Устами Кеннеди, Франко, Салана и Мальро «свободный мир» уверяет, что нет иного смысла существования или другого правила, кроме одного: нанести поражение коммунизму, и потому не способен предложить ничего позитивного. Жалко смотреть на те отчаянные усилия, с какими правительство США ищет пропагандистские темы: оно не может скрыть от мира, что единственные ценности, защищаемые Америкой, это американские интересы.
Зимой мы с Ланзманном съездили в Марсель. Несмотря на разрушительное уродство реконструкции, я все еще любила этот город, и Ланзманну он тоже понравился. Какая это была радость – открывать по утрам глаза и видеть флотилию старого порта, а по вечерам наблюдать, как окрашиваются в золотистый цвет его гладкие воды. Мы работали над своими статьями, гуляли, беседовали и усердно читали газеты. Однажды утром из огромного заголовка на первой странице мы узнали, что Булганин сменил Маленкова на посту председателя правительства; правой рукой у него стал Хрущев. Снова тяжелая индустрия получала приоритет над легкой промышленностью. Ракоши взял в Венгрии власть у Надя. Но к сталинизму не вернулись. Заговорили о сосуществовании. В июне Булганин и Хрущев нанесли визит Тито.
У меня было огромное желание побывать в СССР, но еще больше хотелось увидеть Китай; я прочитала репортаж Белдена и те немногие книги о китайской революции, которые появились на французском языке. Все путешественники, возвращавшиеся из Пекина, говорили о нем с восторгом. Когда Сартр сказал, что нас туда пригласили, я не осмеливалась в это поверить. И все еще сомневалась, когда в июне присутствовала на необычайном представлении Пекинской оперы.
А пока я совершила более скромное путешествие, но для меня весьма значимое. В Хельсинки проходил конгресс Движения сторонников мира, моя политическая эволюция вызвала у меня желание принять в нем участие, и я поехала туда с Сартром. На несколько часов мы задержались в Стокгольме, потом поднялись над морем такого холодного зеленого цвета, что оно казалось похожим на расплавленный лед. Я видела россыпь затерянных островков, представлявшихся еще более одинокими, когда на каком-нибудь выступе вставал вдруг дом. Они множились, и я уже не понимала, пролетаю ли я над водами, усеянными землями, или над землей, разбитой водой. Восторжествовал материк: ели, таинственные, под стать рифам, озера. Эти недоступные места, невидимые, замкнутые, разрозненные, мой взгляд выхватывал и объединял, наделяя эту часть планеты обликом, существовавшим лишь для меня и все-таки вполне реальным. Я испытывала минувшее волнение детских лет, когда мои глаза воссоздавали мир, и ту давнишнюю печаль: через мгновение ничего этого не будет, ни для кого.
В Хельсинки я испытала то, что Сартр почувствовал в Вене. В огромном зале, украшенном флажками и знаменами, были представлены все страны, ну или почти все. Множество костюмов: индусы, арабы, священники, попы. Трогательно выглядели все эти люди, движимые одной общей надеждой и добиравшиеся сюда на свой страх и риск со всех концов мира. Я разговаривала с американскими студентами, тайно приехавшими в Хельсинки: у них могли отобрать паспорта. Сартр представил мне Марию Розу Оливье, прекрасную аргентинку; парализованная, она перемещалась с одного конца земли на другой в инвалидной коляске: в Финляндию ей пришлось добираться через Чили. Я познакомилась с кубинским поэтом Николасом Гильеном и бразильским писателем Жоржи Амаду мне нравились его романы. Я снова увидела Анну Зегерс и ее голубые глаза. За ужином с Сурковым и Фединым я пила грузинское вино и, слушая под бледными небесами нерешительно наступавшей ночи шелест деревьев, вспоминала, как четыре года назад мы с грустным любопытством смотрели на русские проволочные заграждения и часовых со звездами. Для нас железный занавес упал; нет больше запретов, нет гонений, социалистический мир составил часть нашей вселенной.Несколько раз я встречалась с Эренбургом. Я помнила его на террасе кафе «Дом» перед войной, коренастого, лохматого. Сегодня он был одет с дерзкой небрежностью, вызывавшей в памяти Монпарнас былых времен: бледно-зеленый твидовый костюм, оранжевая рубашка, шерстяной галстук; но сам он похудел, лицо вытянулось. Голос у него был звучный, его французский – безупречным. Что меня смущало в нем, так это его самоуверенность: он сознавал себя посланцем культуры той страны, которая держит в своих руках будущее всего мира; хороший коммунист не сомневается, что владеет истиной: неудивительно, что Эренбург не говорил, а вещал ex cathedra [43] . Свойственное ему обаяние, струящееся и вместе с тем острое, смягчало его догматизм. Дружеским, чуть ли не отеческим тоном он упрекал Сартра за некоторые детали его интервью о Советском Союзе, данное «Либерасьон». И настоятельно просил Сартра не слишком горячо нападать в своем выступлении на США: пробил час более осторожного поведения. Он собирался порекомендовать одному журналу напечатать отрывки из моей книги «Америка день за днем», но теперь такая публикация казалась ему не совсем своевременной. Он говорил со мной о «Мандаринах». В Москве книгу прочли и с жаром обсуждали все интеллигенты, владеющие французским, хотя любовная история показалась им лишней. «Однако, – добавил он, – нельзя и думать о том, чтобы перевести сейчас роман». В доказательство он привел два довода: прежде всего – традиционное в России литературное целомудрие, а кроме того, еще