Когда в середине февраля мы полетели туда, отношения между Кубой и США были напряженными, американский посол отбыл в Вашингтон. Испанский посол тоже покинул Гавану после того, как мертвецки пьяный ворвался на телевидение, которое, по его словам, оскорбляло Франко. Связи Кубы с Советским Союзом укреплялись: Микояна только что принял Кастро. Это было прекрасное февральское утро, я смотрела, как подо мной разворачивается точный рисунок и простые краски географической карты;
Жиронда атласов несла свои мутные воды от Бордо до зеленеющего океана; снег покрывал Пиренеи, слегка наклоненные к уже весеннему морю; и совсем близко – Мадрид, до сего дня такой далекий. Сартр, не ступавший в этот город вот уже тридцать лет, встретился с ним без радости. В три часа пополудни все магазины были закрыты, шел дождь, редкие прохожие показались Сартру хмурыми и плохо одетыми. «Нет ни малейшего желания воображать, что у этих людей в голове», – сказал он в кафе на Гран Виа, где мы пили мансанилью. На следующий день в Прадо он снова увидел картины Гойи и Веласкеса.
И мы направились в Гавану. В самолете мы с трудом разбирали статьи в кубинских газетах, и я временами дремала. А проснувшись, увидела совершенно новое море, острова, затем берег и зеленую долину, где росли пальмы.
Суматоха приезда: не прошедшая боль в висках, шум в ушах и внезапно палящее солнце, букеты, комплименты, вопросы со всех сторон («Что вы думаете о кубинской революции?» – спросил Сартра один журналист. «Я приехал узнать это», – отвечал Сартр) и вовсе незнакомые лица.
На следующий день усталость прошла. После Мадрида, после Парижа, под голубыми небесами, в ласковом сумраке ночи радужное веселье вспыхивало, словно чудо. Обсуждения, визиты, информационные заседания редко носили официальный характер; наши гиды, наш переводчик очень скоро стали друзьями. Всего несколько минут скованности, а дальше наша трехдневная поездка с Кастро прошла в непринужденной обстановке. Погружаясь вместе с ним в приветливый жар толпы, мы обретали давно утраченную радость. Мне нравились простые, широкие кубинские просторы: нежная зелень полей сахарного тростника сливается с густой зеленью пальм, венчающей высокие серебристые стволы; я с изумлением увидела коров, пасущихся у подножия этих деревьев, образ которых был связан для меня с пустыней. Каждый раз в газетах появлялись фотографии Сартра в обществе Гевары, Хименеса, Кастро; после выступления на телевидении все стали узнавать его. «Сартр, это Сартр!» – кричали нам вслед водители такси. Мужчины, женщины останавливались; раньше они ничего не знали о нем, даже имени его не слыхали, их порыв обращен был к человеку, на которого Кастро указывал как на своего друга, и они воочию давали нам увидеть степень его популярности.
«Это медовый месяц Революции», – говорил мне Сартр. Никакого аппарата, никакой бюрократии, а непосредственная связь руководителей с народом и кипение несколько беспорядочных надежд. Так будет не всегда, но это утешало. Впервые в жизни мы были свидетелями счастья, завоеванного силой; наш прежний опыт и в особенности Алжирская война открыли нам лишь ее негативное обличье: отторжение угнетателя. А здесь «повстанцы», народ, который поддержал их, ополченцы, которым, возможно, скоро придется сражаться, все излучали радость. Я вновь обрела удовольствие жить, которое считала утраченным навсегда. Ему препятствовали новости, доходившие до нас из Франции. Ланзманн присылал нам письма с газетными вырезками: полиция арестовала несколько членов организации, возглавляемой Франсисом Жансоном, самому ему удалось ускользнуть. От комментариев прессы просто тошнило. Мужчины будто бы были подкуплены; что касается «парижанок» организации, чьи фотографии «Пари-Пресс» печатала на первой странице, то их якобы обольстили красивые самцы, направленные к ним ФНО. Деньги и секс: мои соотечественники не в состоянии представить себе иных мотивов человеческого поведения.
Поэтому мы без особого восторга готовились вернуться во Францию. До Нью-Йорка мы летели с Шандерли, представлявшим ВПАР в ООН в качестве наблюдателя, с ним мы однажды встретились в Гаване. Толстый, жизнерадостный, он вез своим детям крестьянские соломенные шляпы с бахромой, которые со смехом демонстрировал.
Ни разу мне не доводилось бывать в Нью-Йорке с Сартром. Посадка в два часа пополудни, отлет в Лондон в десять часов, времени мало. Но вот кубинский атташе сообщил нам, что в четыре часа устраивает в «Уолдорфе» коктейль для прессы! И я почувствовала, что до благоразумного смирения заката мне еще далеко. Сартр заявил, что до шести часов мы заняты. В такси, пешком и снова в такси, пешком мы колесили по городу. Это было воскресенье, стояла холодная погода: после пестрой сутолоки Гаваны, ее голубого неба и возбужденных толп этот город показался нам хмурым и чуть ли не бедным; прохожие были плохо одеты и, похоже, скучали; появились новые небоскребы, отличавшиеся смелой элегантностью, но многие кварталы были застроены домами в духе наших муниципальных жилищ. Контраста, как в 1947 году, между американской роскошью и европейской нищетой более не существовало, да и я иначе смотрела теперь на США. Это все еще была самая процветающая страна на земле, но уже не та, что ковала будущее. Люди, которые мне встречались, принадлежали не к авангарду человечества, а к обществу, закостеневшему в «организованности», отравленному ложью, отгороженному от мира долларовым занавесом: подобно Парижу 1945 года, Нью-Йорк представлялся мне падшим Вавилоном. Разумеется, то, как я пересекала его, способствовало его угасанию в моих глазах. Не хватало времени, чтобы пробудить прошлое или зацепить будущее. Когда мы вышли из «Шерри Недерланд», где вспомнили вкус настоящего мартини, я вдруг узнала Сентрал-парк, Манхэттен, чью красоту оживил вечер, но нам пора было в «Уолдорф».
Народа там было много: неприязненный Соваж из «Фигаро», французские и американские журналисты, а также старый и очень приятный Уолдо Фрэнк и мой друг Харольд Розенберг, который все еще изредка сотрудничал с «Тан модерн», и другие симпатизирующие кубинской революции. В США, чтобы действительно быть левым, надо обладать характером, независимостью и открытостью ума: я прониклась искренним чувством дружбы к этим мужчинам и женщинам, таким одиноким и мужественным.
После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном. Я рассказывала ему о Париже, о своей жизни; он писал, что его второй брак с А. был не лучше первого, что Америка менялась и он уже не чувствовал себя дома. Постепенно между нами установилось молчание. Время от времени до меня доходили о нем слухи, и всегда экстравагантные. В 1956 году в США одновременно с его последним романом появился перевод «Мандаринов»; журналисты засыпали Олгрена вопросами на мой счет, и он дал им весьма суровую отповедь, которая, похоже, предназначалась мне; я нисколько не рассердилась: я знала его вспышки. Однако когда Ланзманн сказал мне как-то вечером: «Олгрен будет звонить тебе сейчас из Чикаго, он прислал уведомление», я поняла, что он хочет объясниться. И испугалась при мысли услышать его голос, который донесется из такого далека: пять лет, более 6000 километров. Олгрен не позвонил: он тоже испугался. Однажды я послала ему письмо, он ответил. Мы опять стали изредка переписываться. Он развелся и снова жил в Чикаго в какой-то квартире: огромные билдинги стояли теперь на месте старого вабансийского дома. Он смутно надеялся получить паспорт и приехать в Париж. «Да, – написала я ему однажды, – мне очень хотелось бы снова увидеть вас, прежде чем умереть». Читая эти слова, он вдруг подумал, что нам осталось жить не так долго. И в ноябре 1959 года сообщил мне письмом, что ему наконец-то вернули свободу путешествовать, что в начале марта он приедет в Лондон, а через десять дней приземлится в Орли. Я буду в Париже только числа двадцатого, но он может поселиться у меня, ответила я.
Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» – удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет. Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту – сорок лет или пятьдесят, тридцать – я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.
Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, – говорил он. – А теперь живу на территории, оккупированной американцами».
А между тем эта страна, где он – как и я в своей – чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице – каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты – все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодног