сто него Фанон. И в течение многих месяцев они больше не разговаривали. Один экзаменатор спросил его: «Ну а ты, откуда ты?.. А, Мартиника! Прекрасная страна… – И отеческим тоном добавил: – О чем ты хочешь, чтобы я тебя спросил?» «Я запустил руку в корзинку, вытащил вопрос, – рассказывал нам Фанон. – Он поставил мне пять из десяти, в то время как я заслуживал девяти. Но зато стал говорить мне вы». Фанон посещал лекции по философии Мерло-Понти, но не решался подойти к нему, тот казался ему слишком холодным.
Он женился на француженке, его назначили директором психиатрической больницы в алжирском городе Блиде: это была интеграция, о которой он мечтал в молодости. Когда разразилась Алжирская война, его раздирали противоречивые чувства. Он не хотел отказываться от положения, завоеванного с таким трудом, а между тем все жертвы колонизации были его братьями, правое дело алжирцев он признавал своим. Целый год Фанон служил революции, не оставляя своей должности. У себя дома и в больнице он укрывал руководителей повстанцев, раздавал им медикаменты, учил бойцов лечить раненых, организовал отряды мусульманских санитаров. Восемь вылазок из десяти срывались, так как затерроризированные «террористы» сразу же выдавали себя или терпели неудачу. «Так продолжаться не может», – заявил Фанон. Надо было воспитывать фидаинов, и он, с согласия руководителей, занялся этим. Он научил их контролировать свои реакции в тот момент, когда они подкладывали взрывчатку или бросали гранату, а также рассказал, какое поведение, психологическое и физическое, поможет им лучше противостоять пытке. И вот после таких уроков Фанон шел лечить французского полицейского комиссара от нервного истощения, полученного после слишком дотошных «допросов». Такой разлад стал ему невыносим. В самый разгар Алжирской битвы этот французский чиновник отправил Лакосту письмо с прошением об отставке, он порывал с Францией и объявлял себя алжирцем.
После короткого пребывания во Франции у Франсиса Жансона Фанон отправился в Тунис, где стал писать политические редакционные статьи для газеты «Эль-Муджахид», в частности, написал статью, направленную против французских левых, которая сильно раздосадовала их. Два года спустя ВПАР направило его послом в Аккру; он совершил множество поездок по Африке, оказывая от имени Алжира поддержку всем антиколониальным движениям. Его главной целью было заставить африканские народы осознать свою солидарность, хотя он понимал, что им нелегко будет преодолеть свои культурные противоречия и местные особенности. Взгляды, которые он ловил на себе в Тунисе, не давали ему забыть о цвете своей кожи. Однажды он сопровождал делегатов какой-то черной страны – Мали или Гвинеи – на кинопоказ, куда их пригласил министр информации. В перерыве демонстрировали рекламный фильм: каннибалы танцевали вокруг привязанного к столбу белого, который спасал свою жизнь, раздавая им эскимо. «В этом зале чересчур жарко», – сказали делегаты и ушли. Фанон упрекнул тунисского министра. «О! Вы, африканцы, слишком обидчивы», – ответил тот. А в Гвинее между тем друзья Фанона не желали вести серьезных разговоров в присутствии его жены, белой. Описал он нам и то затруднительное положение, в какое попал, когда однажды вечером привел делегацию алжирцев на спектакль, организованный для них гвинейским правительством; танцевали красивые негритянки: «Груди наружу: у них есть груди, и они их показывают», – заметил Фанон; однако строгие крестьяне Алжира с возмущением спрашивали его: «А это честные женщины? И это социалистическая страна?»
А заболел он в Гане, именно там врач обнаружил у него избыток лейкоцитов. Но он продолжал разъезжать и работать. По возвращении в Тунис жена, напуганная его худобой, заставила Фанона пойти к доктору: у него была лейкемия. Впоследствии он не раз думал, что настал его последний час; на неделю, а то и две он терял зрение; иногда у него появлялось ощущение, будто он «вдавливается в матрас», словно мертвый груз. Его отправили в СССР, где специалисты подтвердили диагноз. Они посоветовали Фанону поехать на лечение в США, но ему, по его признанию, претило ехать в страну линчевателей. Иногда он отвергал свою болезнь, строил планы, как будто впереди у него были долгие годы. Но смерть неотступно преследовала его. Этим в значительной степени объясняется его нетерпение, его говорливость, а также мрачные предсказания, поразившие меня с первых же слов. Довольный принятыми Национальным советом алжирской революции решениями в Триполи и назначением Бен Хедды, он верил в близкую победу, но какою ценой! «Города восстанут, погибнет пятьсот тысяч человек, – заявил он однажды, а в другой раз: – Миллион». И добавил, что впереди – «страшные» дни.
Склонность к ожиданию худшего отражала и его собственные серьезные трудности. Сторонник насилия, он испытывал ужас перед ним. Черты его лица искажались, когда он вспоминал об увечьях, причиненных бельгийцами конголезцам и португальцами ангольцам, точно так же, как когда он говорил об «ответном насилии» черных и суровом сведении счетов, к которому призывала алжирская революция. Подобное отторжение он объяснял своей принадлежностью к сословию интеллектуалов: все, написанное им против интеллектуалов, он обращал и к себе самому. Его происхождение усиливало таившиеся в нем противоречия; Мартиника еще не созрела для восстания, но все, чего добивается Африка, идет на пользу Антильским островам. И все-таки в нем угадывалось смущение от того, что он боролся не в своей родной стране, и еще больше от того, что по рождению он не алжирец. «Главное, я не хочу становиться профессиональным революционером», – с тревогой признавался нам Фанон. Теоретически какая для него разница, в чьей революции принимать участие, но – и вот почему его история так трогательна – ему страстно хотелось укорениться. Он неустанно подтверждал свой выбор: алжирский народ – это его народ; трудность заключалась в том, что никто из руководителей и ни одна группа не представляли его неоспоримо. Относительно разногласий, интриг, устранений, оппозиций, которые впоследствии открыто приведут к большим волнениям, Фанон знал гораздо больше, чем мог сказать. Эти мрачные секреты, а быть может, и личные колебания придавали его речам загадочность, туманно пророческую и неясную.
От будущего и настоящего он заслонялся, стараясь возвысить свои прошлые деяния, что удивило нас, ибо их безусловная значимость делала бессмысленным любое преувеличение. «У меня на совести две смерти, – утверждал Фанон, – смерть Аббана и смерть Лумумбы»; если бы он заставил их последовать своим советам, то они могли бы спасти свою жизнь. Нередко он говорил так, словно в своем лице воплощал ВПАР. «Возможно, у меня парафрения», – приходил он к неожиданному заключению. А в связи с одним замечанием Сартра так объяснился по поводу своего эгоцентризма: жертва колонизации обязана постоянно проявлять заботу о своем поведении и своей внешности; все против него, и о необходимости защищаться нельзя забывать ни на минуту. В Италии, например, номера в отеле всегда заказывала его жена, а ему могли бы отказать, не желая вызвать неудовольствия американцев или смутно опасаясь каких-либо историй. После возвращения из Абано Фанон рассказывал, как одна горничная, понаблюдав за ним несколько дней, спросила: «Это правда, то, что говорят? Вы ненавидите белых?» И сердито добавил: «Вся суть в том, что вы, белые, испытываете физиологический ужас перед черными».
Такое убеждение не упрощало наших отношений, по некоторым вопросам довольно трудных. Когда Фанон обсуждал с Сартром философские проблемы или свой собственный случай, он был открытым и спокойным. Помню один разговор в траттории на Аппиевой дороге: он не понимал, зачем мы привезли его туда, прошлое Европы не имело для него никакого значения; но Сартр спросил его об опыте работы в психиатрии, и тут он воодушевился. Его страшно разочаровала русская психиатрия; он осуждал помещение в психиатрическую больницу, считая, что душевнобольных следует лечить, не отрывая от их среды. Огромное значение в возникновении психозов он придавал экономическим и социальным факторам, мечтая установить связь между психотерапией и гражданским воспитанием пациентов. «Все представители политической власти должны в то же время быть психиатрами», – утверждал Фанон. Он описал несколько любопытных случаев и среди них историю одного гомосексуалиста, который по мере того, как его психоз усиливался, спускался на более низкую социальную ступень, словно сознавая, что аномалии, заметные на верхней ступени, внизу смешиваются с нарушениями, порожденными нищетой. Доведенный в конце концов до полубезумия, этот человек стал жить в колониях, бродяга среди прочих бродяг: на такой стадии социального падения его умственный распад был почти незаметен.
Между тем Фанон не забывал, что Сартр француз, и упрекал его в том, что он недостаточно искупает это: «Мы имеем на вас права. Как вы можете продолжать спокойно жить, работать?» Он требовал от него то изобрести какое-то действенное средство борьбы, то стать мучеником. Он жил в ином мире, чем мы: ему казалось, что Сартр произвел бы переворот в общественном мнении, заявив, что отказывается писать до конца войны. Или еще: если Сартр заставит посадить себя в тюрьму, то это вызовет национальный скандал. Нам не удавалось разубедить его. Он ставил нам в пример Ивтона, который заявил перед смертью: «Я – алжирец». Сартр полностью был солидарен с алжирцами, но оставался французом.
Наши беседы всегда были необычайно интересны благодаря широкой осведомленности и богатству воспоминаний Фанона, живости и смелости его мысли. Из дружеских чувств, а также ради будущего Алжира и Африки нам очень хотелось, чтобы болезнь дала ему долгую отсрочку. Это был исключительный человек. Когда я пожимала его горячую руку, мне казалось, будто я прикасаюсь к сжигавшей его страсти. Он наделял других своим огнем, рядом с ним жизнь казалась трагическим приключением, зачастую ужасным, но бесценным.
После его отъезда Сартр принялся за предисловие к «Проклятьем заклейменным», но без спешки. Ему надоела борьба, которую он уже долгие месяцы вел вслепую со временем, со смертью. «Я заново собираю себя», – признавался он. Ко мне тоже постепенно возвращалось спокойствие. Я могла интересоваться другими новостями, кроме алжирских. Завтракая на площади Муз, мы увидели в газете соседа занимавший всю первую страницу огромный заголовок: Титов летал вокруг Земли. Чуть позже мы напряженно следили за событиями в Бразилии: теперь эта страна существовала для нас, названия Бразилиа и Рио вызывали в памяти точные картины. Мы задавались вопросами: «Что думают Амаду? Что делают Лусия и Кристина?» И были рады, что военный переворот провалился, рады за Бразилию и за Францию: его успех мог бы воодушевить наших генералов.