Сила обстоятельств — страница 91 из 97

. «Меня отправили в лагерь в 1942 году за гуманизм, – говорил нам один профессор, – потому что я был против того, чтобы расстреливали военнопленных. Я провел там пять лет». По рассказам, многие заключенные одобряли принцип лагерей, считая, что соседей бросили туда правильно, сами же они стали жертвами ошибки, которая не могла служить причиной для осуждения всей системы. До 1936 года лагеря вроде бы действительно были центрами по перевоспитанию: умеренная работа, свободный режим, театры, библиотеки, беседы, близкие, чуть ли не дружеские отношения между начальством и заключенными. Начиная с 1936 года максимальное наказание, как и раньше, было десять лет, но заключенный имел или не имел права переписываться со своей семьей: если не имел, то это означало, что он расстрелян. Режим в исправительных колониях стал таким гнусным, что многие заключенные умирали; после 1944 года – тоже, но тогда уже не расстреливали. О жизни в лагерях никто подробно не рассказывал, то ли от нежелания, то ли по незнанию, то ли потому, что на сей счет дано было указание молчать. Нас лишь посвящали в смешные истории. Вот одна из них: заключенный, специалист по Пушкину, сообщил, что он отыскал последние главы «Евгения Онегина»; бумаги были утеряны, но его прекрасная память позволит, если ему дадут свободное время, восстановить текст. И он принялся за работу, его в этом поощряли, ибо Пушкин будто бы предугадал ждановскую эстетику: национализм, героизм, оптимизм – словом, полный набор. Закончив работу, этот специалист продолжал пользоваться льготным режимом, настолько сталинисты были рады открыть для себя Пушкина, в точности соответствовавшего их чаяниям. Другие исследователи заявили о надувательстве, однако им пришлось молчать до тех пор, пока узники не были освобождены и критика не признала, что он все выдумал. Возвращение заключенных породило драмы – практические, моральные или сентиментальные. Виктор Некрасов опубликовал роман о сложной адаптации одного из таких вернувшихся. Бывшие лагерники уже написали или дописывали свои воспоминания с надеждой, что их когда-нибудь напечатают. Нас принимали совсем не так, как принимали Сартра в 1954 году. Никаких банкетов и торжественных тостов, никакой пропаганды: люди приглашали нас к себе и принимали в тесном кругу; соглашаясь или не соглашаясь с ними, мы спорили в привычной нам обстановке. На даче у Симонова нам довелось ужинать с Дорошем, писателем лет пятидесяти, который живет в Москве, но надолго уезжает в деревню, в Ростов Великий; он снял маленькую комнату в избе, любит крестьян, интересуется их жизнью и описывает ее в своих книгах, не скрывая ни трудностей, ни суровости и не приукрашивая ошибок, совершенных теми, кто руководит сельским хозяйством. В машине, предоставленной Союзом писателей, он отвез нас на два дня в Ростов. Нас сопровождала его жена; преподаватель физики и искусная кулинарка, она привезла в багажнике еду чтобы кормить нас два дня. Ростов, расположенный в двухстах километрах от Москвы, – колыбель России, ныне – большое селение с двадцатью пятью тысячами жителей, стоит на берегу озера, над которым возвышается Кремль, более старый, чем московский, более безыскусный и очень красивый. Архитектор, который его реставрирует, жил в одной из башен крепостной стены. Мы надеялись пообедать у него; он покажет нам памятники, Дорош познакомит нас кое с кем из крестьян, которых знает. Но по дороге он предупредил нас: «У господ из Ярославля свои представления о том, что интересует французских писателей». Мы въехали в ворота Кремля и вышли из машины: нас встречали трое мужчин в соломенных шляпах, они чопорно поздоровались с нами. Это были руководители местного Совета и начальник отдела пропаганды. Они поднялись вместе с нами в башню и разделили нашу трапезу. В узкие окна виднелись шелковистые воды и долина, круглая комната была очаровательна, архитектор – тоже, но присутствие трех официальных лиц раздражало нас. Они следовали за нами, когда мы осматривали церкви с куполами синего, золотого, черновато-серого цветов, гладкими или чешуйчатыми. Фрески, украшающие часовни, более светлые, чем у нас, ад там едва просматривается. Затем мы должны были посетить колхоз; они отложили отъезд почти до вечера, и когда мы приехали, все крестьяне уже разошлись по домам, кроме одной женщины, задержавшейся в хлеву, которая оказалась лучшей дояркой в округе. Нельзя ли зайти к ней в избу? Нет, как раз сегодня она выстирала белье. Нам показали кукурузное поле: Хрущев недавно порекомендовал выращивать эту культуру, а председатель колхоза уже проявил такую инициативу два года назад! Дорош отошел в сторону и пнул ногой комья земли. Нас отвели к бригадиру: жилище скорее походило на дом бедного буржуа, чем на французскую ферму. И хотя хозяин был членом партии, перед иконой горела лампада. Выйдя от него, я спросила: «Много ли верующих крестьян?» – «Каждый свободен в своем выборе», – ответил пропагандист. Он ловко обходил все вопросы. Пытаясь объяснить нам «крестьянский менталитет», он привел известную фразу Ленина и сопроводил ее набором избитых штампов. За ужином Сартр не выдержал. Завтра мы хотим встретиться с крестьянами, причем одни, вместе с Дорошем; в кругу писателей мы понимаем друг друга с полуслова, он сумеет разговорить их в том направлении, которое нас интересует. Официальные лица ничего не ответили. Лену Зонину, Сартра и меня они отвезли в Ярославль, где для нас были заказаны комнаты, а на следующее утро хотели отвезти нас на обувную фабрику. Мы отказались. Начальник отдела пропаганды показал нам берега Волги, дом, где Наташа Ростова встречает умирающего князя Андрея, старинные церкви: прогулка была приятной, но он привез нас в Ростов на два часа позже, чем мы условились с Дорошем, и намеревался провести с нами весь день. Мы отступились. И после обеда уехали в Москву. На обратном пути и в Москве, где мы снова с ним встретились, Дорош долго рассказывал о человеческих проблемах, возникающих в деревнях: о положении женщин, о чаяниях молодежи, об отношениях между рабочими и крестьянами, о притягательности городов, о том, что следовало бы сделать и что сделано, чтобы удержать в деревне молодое поколение, которое даже механизация не может привязать к земле, о конфликте между теми, кто хочет радикально изменить сельский уклад, и теми, кто желает сохранить определенные традиции.

Проведя одну ночь в поезде, мы попали в Ленинград, один из самых красивых городов мира. Екатерина II поступила гениально, поручив Растрелли привнести на берега Невы итальянское барокко, при нордическом освещении оно так хорошо сочетается с красными, голубыми, зелеными красками, в которые он облек его. Подобно Риму, Ленинград зачаровывает, в особенности огромная площадь, где сияют окна Зимнего дворца. К ее загадочному величию моя память добавляла черно-белые картины «десяти дней, которые потрясли мир», и предвещавшие их мятежи. Озабоченная толпа шла вверх и вниз по Невскому проспекту: мне вспомнилась фотография, на которой проезжая часть и тротуары были усеяны трупами и ранеными. Посреди моста через Неву я видела экипаж: мост поднимался, лошадь и экипаж катились вниз в немоте давних фильмов. Смольный. Адмиралтейство. Петропавловская крепость. Какой отзвук вызывали эти слова, когда я впервые прочитала их в свои двадцать лет! Днем я гуляла по городу Ленина (и того другого, который не назывался).

Потом при полном свете дня наступила ночь. «Белые ночи Санкт-Петербурга»: в Норвегии, Финляндии, мне казалось, я их предчувствовала; но волшебству ночного солнца необходима именно эта декорация, где прошлое окаменело и ему не дают покоя призраки.

Мы ужинали у писателя Германа вместе с его семьей и Хейфицем, постановщиком «Дамы с собачкой». Нам было известно, что он избежал ссылки, потому что скрывался, и отчасти благодаря Эренбургу. «Я ни разу не написал имени Сталина», – признался он, накладывая в наши тарелки сибирские пельмени. Мы говорили о кино, о театре; он делился своими воспоминаниями о Мейерхольде. Жена Хейфица и их двадцатилетний сын пришли к кофе после просмотра фильма «Рокко и его братья», она была потрясена и очарована. Молодой Хейфиц и дети Германа сравнивали достоинства Вознесенского и Евтушенко: он отдавал предпочтение первому, они – второму. Сартр долго беседовал с мадам Хейфиц об отношениях детей и родителей, он опирался на некоторые мысли Фрейда, которые она с жаром опровергала. В полночь мы все вместе пошли на Марсово поле: в зеленом благоухании раннего утра на скамейках обнимались влюбленные, молодые люди играли на гитаре, мимо со смехом проходили группы мальчиков и девочек.

Через два дня, выйдя около одиннадцати часов из театра, мы снова встретились с семейством Германа в одном ресторане. Они повезли нас в машине посмотреть при бледном ночном освещении квартал Достоевского: его дом, пристанище Рогожина, двор процентщицы, убитой Раскольниковым, канал, куда он бросил топор. По дороге мы увидели окно комнаты, где покончил с собой Есенин. Они показали нам старинное жилище Петра Великого, первые каналы. В предместье, там, где Пушкин дрался на дуэли и был смертельно ранен, мы помянули его, выпив водки.

Как и до войны, в Ленинграде четыре миллиона жителей, но почти все вновь приехавшие: во время блокады, после того как в первые же дни сгорели продовольственные склады, погибли три с половиной миллиона человек. Старый профессор описал Сартру обледенелые улицы, усеянные трупами, на которые прохожие даже не смотрели; думали лишь о том, как донести до дома миску супа, не упав от слабости: подняться уже не было бы сил, а если кто-то и протянул бы вам руку, это все равно не помогло бы: он тоже упал бы.

Русские не устают нахваливать красоты Киева. Софийский собор, который показал нам украинский поэт Бажан, заслуживает своей славы. Но центральные кварталы – половина города – были уничтожены немцами. Сталин приказал разрушить одну из самых знаменитых церквей и заново отстроить Киев в его любимом стиле: аркады и колоннады, главная улица – это страшный кошмар. На Украине людей тоже преследуют военные воспоминания. Когда Бажан вернулся, Киев лежал в руинах, редкие прохожие казались ему призраками; он узнал одного приятеля, они долго молча смотрели друг на друга, не веря своим глазам. Нацисты, которые хотели уничтожить славянскую культуру, подожгли монастырь лавры, знаменитое место паломничества. На холме над Днепром остался кусок крашеной стены, один купол, золото которого почернело от пламени, обугленные обломки. У меня все еще стояли перед глазами картины «Иванова детства», и за полями клубники, где колхозники собирали огромные корзины дивных плодов, я видела опустошенные земли.