Эммету хотелось убедить ее, что невозможно ничего знать заранее, что его самого часто уносило жизнью, как человека уносит толпой, и тогда уже ничто не спасет. Но женщина замкнулась в своем горе, куда ему не проникнуть, и он отважился промычать только:
— Конечно, вы не могли знать. — Он коснулся ее руки.
— Может быть. А кто знает? Я ведь не чудовище какое-нибудь, — грустно добавила она. — Все думают, что я должна быть чудовищем, раз у меня такой сын, но у меня ведь еще трое. Совершенно нормальные.
Зажужжала дверь, санитары вынесли Брюса. Его крики теперь звучали гулко и монотонно, как шаги.
— Двадцать лет, — бормотала женщина в ужасе, будто осознав, что за дверями больницы ее ждет новая жизнь, еще страшнее.
«Двадцать лет», — думал Эммет, стараясь вообразить Брюса ребенком, спящим на руках у матери, в мягких одеяльцах вместо этих простыней. Когда произносишь «двадцать лет», кажется, что в пределах этого периода можно прочертить схему маршрута, как делают моряки. Но в жизни этот маршрут сумбурен, размыт и неуправляем. Двадцать лет назад Эммет учился прятаться в бомбоубежище. В то время он и представить не мог, где окажется годы спустя. Он видел себя тогдашнего: время расстилалось перед ним, целая жизнь, и ни малейшей догадки, как ее вынести. «День за днем, день за днем и за днем», — говорили доктора, но двадцать лет — это 7300 дней, 175 200 часов и 10 512 000 минут. А сейчас он только в середине жизни, если верить официальной статистике.
Его матери было двадцать, когда она вышла замуж за его отца. Эммету было двадцать, когда она умерла. Когда ей было двадцать, она, вероятно, думала, что спасена, что проживет теперь долго, доживет до внуков. Когда Эммету было двадцать, он верил, что время подхватит его и понесет, как ветер подхватывает запах духов или цветов. Но оно набросилось на него, дикое, как пенистая вода, и затопило его цель.
Чтобы обуздать время, он по тиканью часов посчитал каждое дыхание. Двадцать лет — это 630 720 000 раз, одно за другим: год за годом, неделя за неделей, день за днем. И где-то рядом всегда опасности, по одной на каждую секунду жизни.
Эммет пытался быть осторожным, но его погубила собственная бдительность. Он хотел, чтобы жизнь была раем. Хотел оградить себя от бед, разочарований и страха, что ощущались, словно земля под ногами, и таким образом научиться маневрировать меж опасностей жизни. Однажды Эммет понял: все, о чем бы он ни подумал и что бы ни случилось, непременно имеет название. Он воодушевился, вдруг найдя в книгах слова, которые называли то, чем был он сам. Ему приятно было узнать, что его особенное поведение, даже его мечты таинственно привязаны к языку, и этот язык соединял его со всеми в мире. Мир оказался больше, чем Эммет ожидал, однако вскоре этот мир стал на него давить. Новые знания не давали защиты, не спасали ни учеба, ни хитрость, ни даже любовь. Эммет никак не мог привыкнуть к одной вещи: чтобы жить счастливо, он постоянно убегал от жизни.
Эммет ежедневно читал о людях, преодолевающих невероятные трудности: нищету, болезни, катастрофы, немыслимые несчастья. Он стыдился своих мелких горестей и знал, что на самом деле ему повезло. У него была богатая семья. Он белый. Он хорош собой. Он мужчина. Ничто ему не нужно, но ничто набросилось на него со всей своей смертельной энергией, желая погасить то, что жило в нем, как человек в горящей одежде слепо мчится к воде. Ему хотелось забить это в себе, забываться в каждом дне жизни, как весь мир, жить, словно жизни не будет конца.
Он подумал о матери, как она жила в одиноких домах, в горах, на утесах и диких пляжах. Она делала ставку на каждый новый дом, надеясь на перемены. Жизнь не менялась, но все эти годы, пока мать была в движении, она мечтала, что следующий дом станет для нее настоящим прибежищем. И однажды ночью она оказалась у окна отеля, где ее больше ничто не удерживало, кроме тонкого стекла: мир снаружи — точно манящий мираж на пути человека, что слишком долго бродил в пустыне и молил о дожде.
Эммет никогда бы не смог повторить ее поступок. Он слишком боялся узнать, что его ждет — после. Этот мир был, по крайней мере, ему знаком. Но что ему остается? Жить, пока жизнь не станет нестерпимой. И что тогда? А затем? А потом?
3
— Уже поздно, — сказала Луиза, подогнув под себя ноги на сиденье. Вместо ответа Эммет откинул голову на подлокотник, и перевернутая Луиза зевнула ему прямо в лицо. Эммет чувствовал себя слабым и рыхлым — он представил, будто у него передозировка. Комнату заволакивали вечерние сумерки, и Эммет вообразил, что это не вечер приближается, а он сам медленно теряет сознание.
Все окна были закрыты. Уже наступила зима. Без автомобильных гудков, криков и сирен, обычно доносившихся с улицы, возникало ощущение, что больница стоит в безмолвной тундре. В отделении было тихо: казалось, весь земной шар заразился от него неподвижностью. Не будь закрыты окна, Эммет ощутил бы холодок ранненоябрьского ветра. Он помнил, как раньше любил начало зимы, когда дни еще не серые, а первый мороз вычищает яды из воздуха.
После ухода Брюса отделение тоже словно очистилось. Люди говорили приглушенно, будто кто-то умер. Они поодиночке бродили дни напролет, то ли в шоке, то ли в страхе, что следующими выгонят их. Все вокруг присмирели, точно дети, которые стараются ублажить рассерженных родителей. Многие, попав в больницу, поначалу думали, что здесь можно делать что душе угодно и даже не пытаться лечиться. Случай с Брюсом кое-чему их научил: опускаться можно бесконечно. Те, кто считал, что уже нащупал дно, вдруг обнаружил, что это лишь один из слоев, как пыльная корка на луне или подтаявший лед на пруду.
Эммет знал, что государственная лечебница существует, но Брюса первым отправили туда против воли. До Эммета доходили слухи о пациентах лечебницы, которых запирали в палатах навеки, но слышать можно и о смерти, можно даже видеть умирающих и все же считать, что тебя это не касается. Внезапно Эммет почувствовал, что его тело отяжелело, будто он ходит неуклюже, несмотря на осторожность и старания.
В окне замаячило отражение Луизы. За ней показалась медсестра в белой косынке с подносом, заваленным шприцами и полосками марли. «Для кого, интересно?» Эммет представил себе пациента, которого привязали к кровати и насильно сделали инъекцию. Еще недавно Эммет не обратил бы на медсестру внимания. Казалось, что медперсонал вообще ни при чем; Эммет не догадывался, как они могущественны. Теперь же доктора ходили с напыщенным видом, будто секреты пациента делают их самоуверенными и наглыми.
Раньше, до больницы, Эммет часто влюблялся в своих докторов. Он отыскивал в справочниках их адреса и вечерами бродил вокруг их домов, вглядывался в тени за окнами, поджидал, когда они войдут или выйдут. Ночами он им звонил, слушал, кто возьмет трубку, женщина или мужчина, и гадал, как они живут.
Однажды он вошел вслед за врачом в овощной магазин и долго наблюдал, как тот простукивал костяшками дыни, щупал мягкие помидоры, поглаживал морковь и бобы. Эммета загипнотизировала уверенность, с которой доктор манипулировал с овощами, ловкий, как хирург. Эммет шел за ним до дома, а через несколько часов доктор отправился в кино с каким-то мужчиной. Эммет выбрал место у них за спиной и время от времени наклонялся к ним так близко, что врач отмахивался от его дыхания, будто его щекотал таракан. Когда они вышли из кинотеатра, доктор заметно ускорил шаг, но если он и заметил Эммета, то не подал вида. В ту ночь, когда Эммет набрал его номер, никто не взял трубку, и на рассвете тоже.
Эммет никогда не признавался врачам, что преследует их, точно сыщик. Он верил, что любит их, и не хотел, чтобы они его разубеждали. Эммет решил, что может вести себя, как пожелает. Он считал, что во время сеансов обретает свободу, которой ему не хватает на улице. Он и не предполагал, что здесь, в больнице, врачи в своих кабинетах вступали в заговоры против пациентов, на скорую руку стряпали их судьбы и могли спокойно бросить больных на произвол судьбы, как бы те ни мечтали вылечиться.
— Эй, гляди, — позвала Луиза. Она слепо нащупала Эмметову руку.
Они увидели, как в четырехугольном дворе-колодце по траве шагают парочки с книгами в руках, непринужденно болтая. Эммет проводил взглядом девушку, срезавшую тропинку от библиотеки к общежитию, на каждом шагу мотая косой. Над головой у нее сквозь темноту просвечивали белые облака.
— Похоже, будет гроза, а может, и пурга! — сказала Луиза.
— Хмм, — промычал Эммет. Ему хотелось ответить мягче, но он проигрывал в уме каждое слово, сказанное доктором Франклином с самого первого дня в больнице. Эммет искал намеки на план лечения, который составлял доктор, расспрашивал Эммета о жизни. Эммета обуревали сомнения, точно узника, которого оставили у открытой двери: то ли отпускают, то ли играют с ним, ловушку расставили.
— Не знаю, что такое снег, — сказала Луиза. — Во Флориде и мороз-то редкость. — Она говорила печально, прижимая лицо к стеклу; щеки ее порозовели, как от холодного ветра. Луиза подтянула воротник повыше, почти к самым ушам.
За углом дежурного пункта показалась Эмили. Она позвала их, и голос эхом раскатился в тишине. Она поцеловала Эммета в щеку и кивнула Луизе. Женщины тихо встали рядом, и шерсть их пушистых голубых свитеров смешалась, будто у них срослись руки. Эммету приятно было осознавать, что благодаря ему они более-менее ладят друг с другом последние несколько недель. Сигарета Эмили то и дело выскальзывала из пальцев. Эмили рассеянно переложила ее в другую руку, и уголек прожег Луизе свитер. Шерсть зашипела.
— Как-то тут странно, да? — сказала она и откинула тлеющие волосы. Ладонь испачкалась пеплом.
Эммет с Луизой вздохнули в унисон. Эмили выжидательно улыбнулась, но никто не заговорил. Она кашлянула и тоже подошла к окну. Теперь все трое не отрывали от него глаз. Эммету хотелось, чтобы женщины болтали о происшествиях в отделении, как обычно. О мелких ссорах, о перестановках в приятельских альянсах у больных, обо всем, что творится в палатах. В ту первую ночь в комнате Эмили он подумал, что жизнь здесь будет тянуться бесконечно, как часто казалось прежде, когда он входил в ритм, подчинялся ему, и всякий раз чудилось, что это навечно, хотя в прошлом умиротворение прерывалось не раз.