Сила прошлого — страница 35 из 39

сьменным столом и не знаю, что писать, подписываю контракт еще на одну книжку, книга раскупается очень хорошо, книга выходит, вот я сдаю ее в издательство, я ее закончил, заканчиваю, сижу за письменным столом и пишу эту книгу, лето, Анна с Франческино на море, мы созваниваемся ежедневно, мы любим друг друга, у меня масса идей, берусь за новую книгу, мы празднуем и открываем бутылку шампанского, выходит моя первая книга, я пишу ее на одном дыхании, мне приходит мысль ее написать, этой мысль нет, я просто рассказываю Франческино о приключениях Пиццано Пиццы, все, что приходит в голову, надо же его как-то развлечь, ведь он уже начинает понимать, требовать, разговаривать, ходить, я на улице, на том самом перекрестке, прислонившись к белой колонне, машу Анне, которая в ответ тоже машет мне с террасы, и я чувствую себя счастливым и так далее, и так далее, и так далее, рождается Франческино, я женюсь, бросаю университет, схожусь с Анной, влюбляюсь в Анну, знакомлюсь с Анной, бросаю шахматы, и все ругаюсь, ругаюсь, ругаюсь с отцом, я становлюсь все сильнее, все легче, вижу все дальше назад, это замечательно, напоминает рисунок Сола Стейнберга,[84] целые пласты времени зачеркнуты одним словом, юность, отрочество, детство, и вот, наконец, я совершенно свободен, я еще не родился, поэтому я повсюду, во всех временах и во всех пространствах, это чудесно, изумительно, я первый человек в космосе, первый компьютер, первая нейлоновая нитка, я потребительское общество, черно-белое телевидение, революция на Кубе, холодная война, Берлинская стена, я — тедди-бойз,[85] танцующий Фред Астер, постящийся Ганди, Чарли Паркер, сидящий на игле, Рибот, гроза всех ипподромов,[86] я — Нью-Йоркский залив, когда в нем тонет “Андреа Дория”,[87] я — аэропорт в Суперге,[88] когда там гибнет великий “Турин”, я — Нюрнберг во время процесса, Тирренское море перед извержением Везувия, я — сибирская степь в сорок пятом году, война только что закончилась, занимается заря, свинцовая, ледяная, я заключен в этой бескрайности, я в ветре, во льду, в голых березах, и теперь я знаю, правда или нет, что в эту минуту мой отец стреляет в висок моему отцу, в упор, чтобы занять его место офицера, итальянца, отца.

21

Уаааааааааааааа…

Женщина снова начинает кричать. Ее привезли сюда десять минут назад, спящую, всю обвешанную трубками, и почти сразу она начала кричать во сне — душераздирающие вопли, звериный вой, как будто в нее вселился дьявол. И никто не обращает на это внимания, ни медсестра, которая постоянно куда-то ходит и время от времени останавливается возле меня и что-то проверяет, ни другая медсестра, которая сидит за маленьким столиком и ничего не делает.

Эта палата называется послеоперационной. Здесь, когда женщина не воет, слышен постоянный гул — от вентилятора, от какой-то аппаратуры, в общем, от всего, что считается бесшумным, но таковым не является.

Уаааааааааааааа…

— Простите, — обращаюсь я к расхаживающей медсестре, когда она оказывается неподалеку. Медсестра останавливается. Мне кажется, она красива, но точно не знаю, потому что она ни разу не улыбнулась.

— Слушаю.

Она высокая, худая, плоскогрудая, лицо гладкое, как у ребенка, и ни намека на улыбку. Не сказать, что она невежлива или необщительна, напротив, очень мила, хорошо знает свое дело. Вот только не улыбается.

— Так и полагается, чтобы эта женщина кричала? — спрашиваю.

Медсестра не улыбается.

— Так и полагается.

У нее маленькие голубые глаза, взгляд отсутствующий. По акценту — полька или кто-то из славян.

— То есть, так делают все? Я тоже кричал? — спрашиваю.

Медсестра подходит ближе. Лицо ласковое, но улыбки нет.

— Нет. Вы лежали тихо-тихо.

Потом, раз она уже здесь, записывает что-то у себя на листах. Смотрит на флаконы, подвешенные к треногой подставке возле моей кровати, проверяет капельницу, снова записывает что-то. Она левша.

— А лежать тихо-тихо это нормально?

— Да, — говорит она, — это тоже нормально.

По палате снова разносится вой.

Медсестра смотрит на меня. Понимает, что улыбка была бы сейчас в самый раз, учитывая ситуацию, но, похоже, она сдерживает ее усилием воли. Возможно, у нее некрасивые зубы.

— Она на снотворных, — объясняет. — Сейчас ей что-то снится.

И уходит.

Мне же ничего не снилось, я в этом уверен. Мне никогда раньше не делали общий наркоз, и должен сказать, что это фантастика. Во-первых, все самое главное происходит, пока ты спишь, но и потом тоже прекрасно: ты медленно, спокойно возвращаешься к жизни уже в этой палате, и неважно, что покой этот — искусственный, вызванный химией. Я уже час как проснулся, и мне хорошо, ничего не скажешь. Голова светлая, нет ни боли, ни дурноты, только жутко хочется есть, но голод здесь тоже, как ни странно, приятен, похож на тот, который испытывал ребенком. Я уже успел спросить у сестры, сколько мне предстоит здесь прозябать, она сказала “недолго”. Но я спрашивал просто из любопытства: не то, чтобы мне хотелось выбраться отсюда поскорей.

Уаааааааааааааа…

Дело в том, что я пришел в себя сразу же, едва открыл глаза, и со мной произошла удивительная вещь, над которой я до сих пор не перестаю раздумывать. Не знаю, назвала бы медсестра и это нормальным, но я наблюдал, как ко мне возвращается сознание: я чувствовал, как в меня вливается отдельными блоками память из какого-то места, куда ее припрятала анестезия. Это было непохоже на утреннее пробуждение, когда стоит открыть глаза, и ты мгновенно становишься тем, кто ты есть: это был процесс медленный и постепенный, как когда включаешь компьютер, и он начинает грузить то, что ему требуется для работы — программы, информацию, память, — выуживая все это в определенном порядке с жесткого диска. Ты при этом воспринимаешь свое сознание не как единое целое — монолитное, все собой заполняющее, — а как цепочку, составленную из отдельных самосознаний. Точно также переезжая обратно в свой дом, из которого ты на некоторое время съехал, ты смотришь, как грузчики ставят вещи, одну за другой, на место: в конце концов все принимает прежний вид, но для этого нужно время, и в течение этого времени ты впервые замечаешь, что за книжным шкафом, оказывается, есть стена.

Начало было удивительным: ощущение наготы. Я обнаружил, что под зеленым балахоном на мне нет ничего, и первый фрагмент прошлого, всплывший у меня в голове, был воспоминанием о том, что, надевая балахон, трусы я с себя не снимал; первое рассуждение, на которое я оказался способен, было поэтому такое — значит, кто-то их с меня снял. Это было начало, это было раньше всего, раньше, чем я вспомнил, как меня зовут и как я здесь оказался, раньше, чем увидел гипсовую повязку, фиксирующую плечо и руку, раньше, чем обнаружил бинт, закрывающий мне левый глаз; в течение какого-то неопределенно долгого времени я был лишь этой простейшей формой жизни — чувством наготы, воспоминанием о надетых трусах и пониманием, что они с меня сняты.

Следом стали всплывать мои беды, одна за другой: Анна мне изменила. Мой отец умер. Я попал в аварию. Получил перелом. Меня прооперировали. И так далее. Они всплывали, занимали свои места в первом ряду, но не несли с собой никакого чувства несчастья, никакой боли — наверное, это от лекарств, от искусственного сна. Не было и горького осадка, как бывало в прошлом после всяких неприятностей, воспоминание о которых тоже вскоре пробудилось, может, чтобы я сильнее почувствовал разницу: я встаю утром после того, как “Ювентус” проиграл “Аяксу” финал Кубка чемпионов, после того, как меня бросила Илария Ортони, после сокрушительного проигрыша от Тавеллы на турнире в Лугано, после кончины моего отца…

Только после этого явились так называемые факты и первые образы. Анна: ее смуглое, сияющее лицо; факт, что она — моя жена; убежденность в том, что я ее люблю. Франческино: счастье иметь сына; его продолговатая, перепуганная мордашка, похож на меня. И моя мать: ее зеленые глаза, в которых легко вспыхивает тревога, ее поразительное сходство с Софи Лорен, ее хрупкость в моих объятиях. Мой отец: его отстраненность, строгость, моя неспособность ладить с ним даже взрослым; его труп в генеральском мундире, тоже какой-то далекий, в открытом гробу, весь в цветах; безумное известие, что все было неправдой, что он был русским, коммунистом, агентом с секретным заданием…

Потом, мало-помалу вернулось и все остальное, поочередно, пока я снова не стал Джанни Орзаном, в полном сознании и со зверским аппетитом. На все это понадобилось, полагаю, с четверть часа, но когда моя жизнь еще только заканчивала загружаться — ибо, в конечном счете, именно это и происходило, — я уже начинал жить ею и раздумывать над ней, как Пиноккио, который бросается наутек, когда его еще не до конца доделали. И тогда сильнее боли, которую мне причинило письмо Анны, сильнее беспокойства о своем здоровье и будущем, меня пронзило то новое, что принесло с собой это пробуждение, та перемена, которую оно обозначило: мой отец был русским, был коммунистом, был агентом с секретным заданием. Никакого сомнения, никаких вопросительных знаков. Ко мне продолжали возвращаться воспоминания и факты, которые этому противоречили, однако само это утверждение неожиданно, но непререкаемо воздвиглось в центре всего, как будто всегда там и было. И тогда передо мной встал вопрос: когда это произошло? Как это произошло? Я стал прокручивать в памяти последние часы перед прочерком наркоза, проведенные с Джанни Больяско, и то непобедимое чувство близости, которое во мне возникло — все, что случилось, начиная с той минуты, когда он похитил меня из кишащей полицейскими больницы, и до того, как перед его лицом захлопнулась дверь операционной в клинике, куда