Сила прошлого — страница 38 из 39

— Ты помнишь, — говорю я ей, — как я переезжал на нашу нынешнюю квартиру, десять лет назад? Помнишь, тогда на месте одного окна в гостиной был декоративный камин?

Ну да…

— Помнишь, какой он был уродливый, с этим встроенным баром, изразцами бутылочного цвета и электрическими спиралями, имитировавшими языки пламени?

Да, выглядел он чудовищно.

— А я говорил тебе, что хозяин, который обещал его сломать и открыть доступ к окну, вдруг передумал? Он сказал, что привык к нему, с ним связаны самые лучшие воспоминания его детства, в камине устраивали рождественские ясли, клали в него чулки с подарками от Деда Мороза, словом, он его не захотел ломать. Это была часть его жизни, ему было жалко с ней расставаться, и он решил, что лучше не сдержать своего слова. Я тебе рассказывал об этом?

— Нет.

— Конечно. Мне было неприятно, что не удалось настоять на своем, поэтому я и не рассказал. Я попробовал было проявить характер, но ты меня знаешь, я не умею улаживать такие дела: квартира мне нравилась, я боялся, что выйду из себя и разругаюсь с хозяином вдрызг, поэтому, чтобы только с этим покончить, я согласился не ломать, а разобрать этот камин, дав письменное обязательство восстановить его в прежнем виде, когда буду съезжать. Это было ужасно унизительно, мама: ведь ясно, что без него комната и красивее, и светлее, и просторнее, и тот же хозяин, если он вдруг вернется туда, вряд ли захочет его восстанавливать. Но он потребовал, и я согласился. Бессмысленная, дорогостоящая работа, и все ради того, чтобы, упаси бог, не пропала и пылинка из его мудацкого прошлого…

Джанни…

— Извини. Короче, мы его сфотографировали, сняли обычный план, план в трех измерениях и под конец разобрали, я вдвоем с маляром, который красил у нас стены, вы нам его порекомендовали, он потом умер. Как его звали?

— Ты имеешь в виду Фрате?

— Фрате, точно. Два дня угробили. И вот тут-то и кроется секрет: после того, как мы сняли все эти изразцы, один за одним, все лицевые кирпичи, работая мастерком — тук-тук — деликатно, словно это был Домус Ауреа,[97] знаешь, что мы нашли? В щели между стеной и камином?.. Знаешь, что там было?

Мама смотрит на меня с тревогой и любопытством, и в этом выражении ее лица вся загвоздка: так может смотреть мать, которая не хочет перечить сбрендившему сыну, но так же может смотреть мать, которая слушает своего совершенно нормального сына, и ей интересно, что же там было за камином.

— Дерьмо, — говорю я шепотом. — Клянусь, обыкновенное человеческое дерьмо. Засохшее, твердое, как камень, завернутое в номер “Мессаджеро” за 1953 год.

Видно по лицу, что мама удивлена, ей противно, но и слегка забавно.

— Я об этом никому не сказал, даже Анне, — продолжаю я, — потому что боялся, что… короче, не знаю, почему, но не сказал, не сказал никому ничего. Но эта сцена стоит у меня перед глазами, как будто происходит сейчас: печник, который складывал этот камин в 1953-м году, когда хозяин квартиры был еще ребенком четырех лет и верил, что сюда будет приносить подарки Дед Мороз, опорожняется на лист газеты, заворачивает все это, поднимается по лестнице, бросает сверток в щель между стеной и камином, замуровывает и, как ни в чем не бывало, идет за деньгами.

Отвращение на ее лице берет верх над остальными чувствами.

— Ты понимаешь, мама? Хозяин нашей квартиры провел самые счастливые минуты своего детства перед куском дерьма.

Теперь я на нее смотрю: наши взгляды продолжают, как и прежде, встречаться, но теперь она отводит глаза.

— Чтобы ты сделала на моем месте, сказала ему об этом? Фрате умер, вероятно, умер и тот весельчак, наложивший кучу сорок лет назад. Об этом в целом мире знаю только я, теперь знаешь и ты. Учти, что мой хозяин ужасный мерзавец, он заключает со мной договор только на год, чтобы иметь право вышвырнуть меня вон, когда ему заблагорассудится, я не могу там даже зарегистрироваться, ты ведь знаешь, я до сих пор числюсь на улице Тарталья. Представь, что он выкидывает меня из квартиры: ты бы на моем месте сказала ему об этом или нет?

Стучат в дверь.

— Минутку! — резко кричу я.

— Ты бы ему сказала?

— Джанни, что ты всем этим хочешь сказать?

— Ничего. Просто вопрос: сказала бы или нет?

В ее глазах мелькает мольба. “Прекрати, Джанни, — говорят они мне, — прошу тебя, заклинаю, прекрати, не веди себя, как всегда, не упорствуй, папа умер, я не такая сильная, как он, что было, то было, я тебя люблю, постарайся вовремя остановиться”. А в моих глазах, если я только сумел придать им нужное выражение, читается: “Спокойно, мама. Положись на меня. Ответь на вопрос, и я на этом остановлюсь, и этот удар под дых можно будет списать на счет наркоза. Там есть женщина, которая воет не переставая, и это считается нормальным — я же просто наговорил лишнего”.

— Нет, — отвечает она.

Как же это увлекательно, играть в правду с собственной матерью: говорится даже то, что никогда не говорится.

— Войдите! — кричу.

Дверь открывается. Это Анна. Разумеется, мой друг дозвонился и до нее.

23

Блики от телевизора, работающего глубокой ночью в квартире Конфалоне, их мертвенный свет, льющийся на улицу через открытое, безрадостное окно.

Могучие внесистемные решения Виктора Баланды, его абсолютная неспособность признать поражение.

И эти стихи Панеллы в песне Лучо Баттисти: “А в общем-то мы живы /И все идет куда-то /На это есть причины”.[98]

Воспоминания не всегда помогают набраться сил, иногда так просто кажется, но и этого бывает достаточно. И вот он, пример: Анна подходит ко мне, обменявшись у двери парой слов с матерью, мама выходит, оставив нас вдвоем, мы сейчас у рокового распутья, наша жизнь станет другой или останется прежней, это зависит от того, что я скажу в следующую секунду, и держать себя в руках мне помогает не хладнокровие или банальный фатализм, а захлестнувшие меня яркие и неотразимые воспоминания, которые, восстав из пепла благодаря этому благословенному наркозу, теперь выстраиваются во мне, как воины в день битвы, и поэтому я чувствую себя сильным.

Это было несколько лет назад, мы пошли в кино смотреть “Змеиные глаза”,[99]остались не в восторге, а ей особенно не понравился “неправдоподобный и жестокий”, по ее словам, эпизод, когда Харви Кейтель летит в Нью- Йорк к своей жене, у которой умер отец, и прямо у открытого гроба признается, что у него есть любовница. Неизвестно, помнит ли она это сейчас, в данную минуту, встревожено на меня глядя, и не знает, что сказать, и ждет, что первым заговорю я, а я молчу и улыбаюсь, неизвестно, помнит ли Анна, какой взрыв возмущения вызвал в ней этот поворот сюжета, всего лишь поворот сюжета. И неизвестно, помнит ли она, что сказал я, а мне в этом фильме понравился как раз только этот эпизод: “Если человек так поступает, — сказал я ей, — значит, поступить иначе он не может”.

И все же, несмотря на всю силу, которую я черпаю в воспоминаниях, — если это действительно сила, — я слаб как никогда. Лицом к лицу с ее трогательной красотой (трогательной в своей первозданности, и не в том дело, что годы на ней не сказались — хотя так оно, впрочем, и есть, — она навсегда останется такой в моей памяти, никогда не перестанет быть той необыкновенной девушкой, с развевающимися на ветру волосами, которая внезапно целует меня около автозаправочной станции Версилия-Запад, а в ушах звучит Satisfaction группы Devo,[100]у меня валится из рук сигарета и прожигает ко врик насквозь), я понимаю, что у меня есть только одна попытка спасти нашу семью, только одна, а потом надо сдаваться, потому что, каков бы ни был исход, сила мне еще пригодится: если попытка будет удачной, она будет нужна мне изо дня в день, иначе, когда я буду ее целовать, ласкать, заниматься с нею любовью, мне не снести мысли, что она точно также была близка с другим, и этот другой помнит ее такой же; если же все закончится крахом, сила будет нужна, чтобы жить без нее, без Франческино и даже не мечтая о счастье, как говорится в ее письме.

Эти приветы и счастье, которое они дарили — она с Франческино на руках, и я возле колонны, с пачкой газет в руках.

Теперь Анна совсем рядом. Если ее терзали все это время тягостные мысли, если она смертельно испугалась, узнав, что со мной случилось, если она, как безумная, мчалась сюда из Виареджо, то по ней этого не скажешь. Подтянутая, загорелая, фигура стройная и привлекательная даже в строгом темно-синем костюме, ясное и сдержанное лицо бывшей провинциальной бунтарки, которая со временем угомонилась и стала женщиной, во всех смыслах более чуткой, глубокой, понимающей, разумной, достойной любви и желанной, чем в юности, — хотя и ясности, и сдержанности ей сейчас не хватает. Она смотрит на меня, и я тону, как всегда, в бездонном колодце ее глаз: я знаю, что значу для нее гораздо больше, чем говорит мне сейчас моя издыхающая гордость, но и гораздо меньше, чем я наивно думал до вчерашнего дня. Для меня она остается неразрешимой загадкой, несмотря на пятнадцать лет, прожитых вместе. У нее есть потаенные желания, неостывшие страсти, неизвестные мне слабости, и все это не нужно выискивать, расследовать, узнавать — только принимать или не принимать. Принимать или не принимать. И это уже неплохо.

Конец ее письма: "И как бы там ни было, знай, что я тебя люблю”. Конец третьего действия “Адельгиза”:[101] "Страдай и будь великим: так судил тебе рок”. Письма, которые она целый месяц писала мне ежедневно, много лет назад, задолго до того, как мы поженились, когда я собирался расстаться с ней, потому что ее боялся, и особенно то письмо, где сказано, что больше всего она бы хотела лечь на диван, положить голову на подлокотник, и чтобы я выпил всю ее кровь. И снова японский император, и его слова, которые подходят ко всему: “Пусть каждый делает то, что должен. Пусть жизнь идет своим чередом”.