Елизавета — поэтесса, только что выпустила две книги своих стихов на французском языке «Elincelles et cendres» («Искры и пепел». М., 1842) и «Pensees et soucis» («Мысли и заботы») и в предисловии к последней отчаянно сражается с О. Сенковским за право писать на французском языке. Сенковский напечатал насмешливую рецензию на первую книгу Улыбышевой, и автор в своей книжке перепечатывает эту рецензию и свой ему ответ. Эту книгу Елизавета посвятила брату Александру, одновременно с ней напечатавшему по-французски «Новую биографию Моцарта».
В посвящении она пишет:
«Прошу вас остановить свое внимание на песне Сильфиды, которая носит название «Орел и бабочка, или любовь поэта», и заметьте особенно заключительный куплет, которым дорогая Екатерина, женщина умная и с большим вкусом, как вы знаете, была вполне удовлетворена» (курсив мой.— С. К.).
При чтении этого стихотворения сразу обращает на себя внимание, что о любви «орла» и «бабочки-мотылька» написано слишком страстно и взволнованно, и поэтому тут трудно предположить обычную умозрительную аллегорию. Похоже, что это стихотворение «на случай», навеяно раздумьями поэтессы о чувствах, испытанных ее сестрой. «Бабочка» обращается к «орлу» с постоянным рефреном: «Если бы ты мог меня любить! Что бы тогда значило для моей души эхо голосов, пробужденных при моем имени? Этот бесконечный ропот хвалы или хулы, шумящей вокруг меня, как вокруг пламени, был бы неприметным полетом мушки...» Это — почти строки из письма Пановой к Чаадаеву: «У меня возникло горделивое, безумное желание пренебречь судом общества».
Последний куплет, который так понравился Екатерине Пановой, звучит в прозаическом переводе так: «А несчастливый орел будет парить над вершиной какой-нибудь пустынной скалы, побиваемой всеми ветрами, вопрошая небо и озирая пропасть, чтобы его боль в возвышенном гимне пробудила мир своими могучими созвучиями». Образ одинокого орла на пустынной скале, наверное, что-то должен был напомнить «дорогой Екатерине».
В ноябре 1843 года Улыбышев записал свои сожаления о ссоре с братом Владимиром, с которым во сне помирился: «Теперь живет у него с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная. Но она, конечно, будет стараться о том, чтобы сон мой осуществился»[171].
Конец жизни Пановой был безрадостен.
В 1858 году умер Александр Улыбышев. Он оставил по завещанию скрипки и нотную библиотеку своему любимому ученику — композитору М. Балакиреву, книги и рукописи — сестре Екатерине, хотя у него была жена, дочери и сын. Перед смертью в Нижнем Новгороде Улыбышев переехал на квартиру отца Н. А. Добролюбова, и на его похоронах присутствовал Т. Г. Шевченко. Возможно, что и Панова видела этих людей? Так встречаются эпохи.
Это было последним свидетельством, дошедшим до нас о Екатерине Пановой.
Следы ее, казалось, навсегда затерялись, и вдруг неожиданная радостная для меня находка в старой газете...
Внук Александра Улыбышева — Н. Н. Вильде, сын актера Малого театра — в газете «Голос Москвы» 1913 года рассказал о последних годах Е. Пановой.
«Я вспоминаю мое раннее детство,— пишет Н. Вильде,— родовое имение моего деда Улыбышева Лукино в Нижегородской губернии, старую дворовую избу и живущую в ней старую безногую женщину, к которой я испытываю чувство любопытства и страха и которую моя бабка, вдова Улыбышева, называет презрительно-насмешливо «философка» — корреспондентка Чаадаева Екатерина Дмитриевна Панова, урожденная Улыбышева, родная сестра моего деда.
Ребенком я не могу разобраться в том, что происходит вокруг меня в отношениях больших. Но я знаю, что странная старуха «философка» нежданно очутилась в усадьбе, где мы гостим каждое лето с матерью, что приехала эта «философка» в простой телеге, нуждаясь заплатить извозчику, что она, безногая, с костылями, чуть не становилась на колени перед моей бабкой Варварой Александровной, вдовой ее брата и владелицей имения, прося в чем- то ее простить и прося пристанища.
После этого она живет в старой дворовой избе, ей носят обед из барского дома, а нас детей все это страшно забавляет.
Сделавшись взрослым, я узнаю от отца о семейном разладе «философки» со своим братом, о смертельной вражде ее к его жене, питаемой в течение многих лет, о переписке с Чаадаевым, о его первом «философическом» письме, написанном в ответ на письмо к нему Екатерины Дмитриевны, но самый ее образ так и остается до сих пор в моей памяти этим кажущимся мне страшным, даже сказочным, образом древней старухи с непонятным мне именем «философки».
Около меня разыгрывалась глухая семейная драма, о которой я не мог и догадаться. Но помню, что моя мать стояла не на стороне своей матери, перед которой приходилось в таком жалком униженном виде явиться «философке» Екатерине Дмитриевне, а сочувствовала ей, и нам, детям, становилось «философку» жалко.
...Эта корреспондентка Чаадаева, эта «философка» остается в моей памяти теперь каким-то несчастным, блуждающим существом. Я не знаю, где ее могила, не знаю, у кого об этом спросить. Род Улыбышевых вымер, в родовом склепе села Лукина Екатерина Дмитриевна не покоится. Куда исчезла она тогда из Лукина старой, безногой старухой — я не знаю.
В лукинском доме, где я не был уже около 20 лет, портрета Екатерины Дмитриевны не сохранилось»[172].
Определяя «Философические письма» как «адресованные даме», Чаадаев видел в этом и свою задачу философа, пытающегося найти достойных слушателей, которые не только разделят с ним его мысли, но и постараются их воплотить в личном поведении.
Панова, по мысли и чувству Чаадаева, была таким человеком, рвущимся «навстречу новому нравственному перевороту».
«Что касается вас, сударыня,— обращается к Пановой Чаадаев во втором «Философическом письме», оставшемся неопубликованном при его жизни,— то вам прежде всего нужна новая сфера бытия... Вы должны создать себе новый мир, раз тот, в котором вы живете, стал вам чуждым... Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из пего. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем?»
Этой «незаглохшей душой» для Чаадаева и была Екатерина Дмитриевна Панова, которая за сопричастность его судьбе заплатила своей жизнью, полной страданий и тревог.
Трудно коротко оценить значение, какое имел Чаадаев в современном ему русском обществе. Но если употребить термин точных наук, то можно сказать, что он сыграл роль мощного катализатора идейных и нравственно-общественных течений русской жизни первой половины века. Славянофилы сформировались, вбирая его мысли или отталкиваясь от чаадаевских концепций. Известно влияние, которое, по признанию Герцена, Чаадаев имел на него.
Значение мыслей, высказанных в «Философическом письме», стократ усилено и подтверждено логикой личного нравственного поведения, холодным мужеством, личным достоинством, верностью понятиям чести, вынесенным из лет молодости.
Образованное сердце
(Надежда Николаевна Шереметева)
Когда обращаешься к прошлому, то оно подчас ставит нас в тупик, так как неожиданно открывает такие характеры, которые кажутся безнадежно исчезнувшими из современной жизни. И ты стоишь в недоумении, не зная, как подступиться и к самому характеру, и тем более к тому, чтобы попытаться рассказать о нем. Именно об этом я подумала, вспоминая о Надежде Николаевне Шереметевой. Ее как корреспондентку автора «Мертвых душ» упоминает в своей работе «Гоголь» В. Набоков.
Обдумывая жизнь, юноша Белинский писал своему другу о «необходимости просвещать свой разум, образовывать сердце... возвышать свою душу». Однако есть такие натуры, у которых это все происходит естественным путем — таким же органичным и естественным, как потребность дышать и видеть. У Надежды Николаевны Шереметевой было «образованное сердце» и «возвышенная душа».
Одно это должно было бы заставить нас внимательно вглядеться в ее черты, в ее жизнь. Впрочем, видимо, мы об этом бы и не узнали, если бы не свидетельства ее многочисленных друзей, среди которых были В. А. Жуковский, П. Я . Чаадаев, Н. В. Гоголь, поэт Н. М. Языков, архиепископ Филарет, молодые Аксаковы, декабрист Иван Дмитриевич Якушкин. Впрочем, сказать, что Якушкина и Шереметеву связывали дружеские и родственные чувства (он был женат на ее дочери Анастасии) — значит ничего не сказать. Пылкое восхищение, глубокая душевная связь длилась у них почти тридцать лет и закончилась лишь с ее смертью.
Кто была эта женщина? Ответить на этот вопрос кажется затруднительным. Она не была ни политическим деятелем, ни поэтом или писательницей, ни ученым, ни философом, ни актрисой, ни художницей. Однако Надежда Николаевна обладала поистине удивительным даром — она умела создавать самую эфемерную и могущественную силу на свете — силу общественного воздействия.
Вскоре после выступления на Сенатской площади 14 декабря 1825 года в Москве начались аресты, и Надежда Николаевна, теща Ивана Дмитриевича Якушкина, отчетливо понимая неминуемую участь любимого зятя, спешно вызвала из своего имения управляющего Якова Игнатьевича Соловьева, преданного и надежного человека, чтобы он перевез из смоленского имения Якушкина все его бумаги и спрятал их под полом ее кабинета в Покровском. «Верный слуга и преданный друг Надежды Николаевны с точностью выполняет поручение и затем долгие годы, до самой ее смерти, хранит эту тайну»