— Это почему же?
— Суровая жизнь у нас… не до свиста.
— Не согласен! — воскликнул старичок с розовым маленьким личиком. — Не в том секрет! А в том, чтобы мастеровых людей, которые игрушки делать могут, поддержать. Забыли их, забросили, Михаил Алексеич! Я вот знаю одного — на все голоса может! Под соловья может. Раскатись кадушки!
— A-а, «Раскатись»? Здравствуй, старик, — приветствовал его Гурьянов.
— Забыли стариков, Михаил Алексеич, прямо скажу! — строго сказал старик. — Взять хотя бы меня. Я ведь какой мастер! На сотню верст кругом обо мне слава раньше ходила — не было лучше бондаря. А теперь вот помру и рукомесло с собой унесу в могилу. А я бы обучить мог хорошего парня своему рукомеслу. Лесу у нас видимо-невидимо. Чего бы я наделал из этого лесу! Всякой всячины. Тут тебе и ведра, и ушаты, и шайки для бани, и веретена, и шпульки… И свистулек деревянных, свирелей, дудочек… Запело бы дерево!
— Ну, уж запоет! — презрительно сказал человек с карандашами.
— А что ты понимаешь? Скрипка из чего? Из дерева. Балалайка из чего? Из дерева. Пастушья труба из чего? Из бересты. Поет дерево, раскатись кадушки! — Старичок в возбуждении хлопал себя по бедрам, — видимо, он был задет за самое больное место.
Гурьянов с любопытством смотрел на него, и ему нравилось в этом человеке горение творческой души, тоскующей по любимому делу.
— Поедем к тебе, старик, — сказал он.
Дорогой старый бондарь, растроганный вниманием, взволнованно рассказывал, какое дерево нужно для бочек под масло, какое для ушатов и корыт, а Гурьянов упорно думал о человеке с мрачным лицом и карандашами в карманчике пиджака.
— Кто это? — спросил он бондаря.
— Меркулов. Неужто не знаешь? Он же у вас теперь в потребсоюзе бухгалтером служит. Смутный он человек…
— Какой?
— Темный душой. Он у нас председателем колхоза был… А потом душа-то на старое повернула. До колхоза-то у него хозяйство какое было? Две лошади, три коровы, молотилка, косилка… пасека, сад. Вот и незаладилось у него с колхозом, вразвал дело пошло. Ну, и он прямо говорил кругом: «Не выйдет ничего с колхозами…». Его на пять лет и отправили в дальние места за такие дела. А теперь вишь — «не до свисту»… «суровая жизнь»… Вот его прежний дом стоит, — показал бондарь на дом в саду. — Дом этот у него мы отобрали, в колхоз взяли. А он все кружится тут, возле своего дружка Трошкина, нашего председателя… Тоску-злобу свою вином заливает…
При въезде в деревню стоит разлохмаченная избушка, живет тут бабушка Репкина. Пока старый бондарь открывал ворота, Репкина успела заметить, что едет Гурьянов. Она вышла на дорогу и поклонилась.
— Лексеич, опять я к тебе с жалобой. Трошкин дров не дает. Неси, говорит, водки. А где я, старая, ее возьму? Уж ты защити меня, Лексеич…
— Давно я добираюсь до вашего Трошкина, — раздраженно сказал Гурьянов. — Передай, что я вечером заеду, пусть собирается народ. Потолкуем.
— Это хорошо, Лексеич. А еще бы ты схлопотал нам больницу. Далеко нам ездить в район. А без больницы нам нельзя.
— Скоро начнем строить в Овчинине больницу. Вот еду место выбирать…
— Все ты об нас думаешь, Лексеич! А кто про тебя думать будет? Вон и пуговица оторвалась, а пришить некому. Снимай-ка, я пришью, пока ты стаканчик молочка выпьешь.
— Молока выпью, бабушка.
Пока бабушка пришивает пуговицу, Гурьянов пьет молоко и, оглядывая прогнившие стены, покачивает головой.
— Мы тебя, бабушка, в доме Меркулова поселим.
— Ой, боюсь я этого человека, Лексеич! Трошкин не допустит…
— А мы Трошкина по шапке… Ну, спасибо тебе за угощенье…
Репкина долго стоит на крыльце, приложив ладонь к глазам, и шепчет ласковые напутственные слова человеку в куртке из меха невиданного зверя. Все удивительно в этом человеке!
За деревней по обеим сторонам дороги высокая рожь. Гурьянов привязывает лошадь к березке и идет по меже среди шелестящих колосьев.
Трещат кузнечики. Над темнозелеными волнами ржи низко летают ласточки. А Гурьянов все идет и идет, вдыхая сладковатый запах цветущей ржи. Он останавливается, захватывает в свои широкие ладони крупные колосья и, подержав их, бережно отпускает.
Он идет, и на лице его проступает легкая улыбка довольства всем, что его окружает: полями, чистым небом, полетом ласточек, запахом цветущей ржи и полевых цветов. Улыбается потому, что рожь не простая, а чистопородная. И только Гурьянов знает, сколько сил нужно было затратить, чтобы создать семеноводческий этот колхоз — рассадник высоких урожаев.
Он бродил, забыв о лошади. Она попрежнему стояла под березкой, отбиваясь от оводов. Вожжи свалились под ноги и были затоптаны в навоз. А рядом стоял Никита.
— Вижу, ваш жеребец — думаю, надо подождать, вместе поедем, — сказал он.
— А я любовался вашими посевами… Богатый урожай будет у вас, — проговорил Гурьянов, стараясь незаметно высвободить вожжи из-под копыт.
— Озолотимся! — важно ответил Никита, польщенный тем, что Гурьянов разговаривает с ним как с равным.
— А как ты думаешь, Никита? Если мы всем районом возьмемся делать дорогу на Тарутино? Выйдем с лопатами. Сделаем?
— Хорошее дело, Михаил Алексеевич! — сразу загорелся Никита. — Я сегодня же соберу комсомольцев, и мы провернем! Сигнал дадим всему району!
…Угрюмы необъятные Угодские леса! Глухой край! Но Гурьянову он милее всех, потому что здесь много дела. И нравится ему ездить без отдыха по лесным сумеречным дорогам и что-нибудь придумывать такое, чего не было до него, Гурьянова.
И вот застучали в лесах топоры, запели пилы. В мастерских промысловых артелей запаривали дуги, ободья, санные полозья, стругали дубовую клепку для бочек под масло. Розовый старичок «Раскатись» застучал обушком по ореховым обручам, нагоняя их на звонкие бока ушатов и бадей. Запело дерево. На базарах появились деревянные и глиняные дудочки, сопелки, свирели, запищали на все птичьи голоса. На полках магазинов заблестели поливой горшки, миски, крынки, горлачи, кувшины с нехитрым орнаментом мастеров гончарного дела. Зацвели яркими красками наличники окон, на карнизах домов плотники и столяры развесили ревную ажурную работу свою — то будто кружевное полотенце, то девичью вышитую рубаху. И повеселели избы, словно солнце вдруг озарило их серые стены, все заулыбалось вокруг Гурьянова. И встретившись как-то с Меркуловым, он сказал:
— Помнишь, ты сказал, что людям не до свиста? А вот свистят. Значит, хорошо жить на свете.
— Может быть, и я когда-нибудь засвищу… Жить и мне хочется, — ответил Меркулов, глядя в землю.
…Шел уже четвертый месяц войны, но немцы были далеко от Угодских лесов. Гурьянов попрежнему разъезжал по району в своей тесной тележке, только ездил он теперь быстро, и конь всегда был в мыле.
Начатое шоссе на Тарутино пришлось бросить: над Угодскими лесами пролетали немецкие самолеты, стремясь к Москве. Однажды Гурьянов увидел Меркулова на улице с оружием. Он маршировал вместе с бойцами истребительного отряда.
«Даже этого человека пробрало», подумал он, глядя в окно.
Был пасмурный осенний день. Тихие улицы поселка жили необычной напряженной жизнью, люди торопились куда-то, суматошно размахивая руками, возбужденные голоса их проникали сквозь окна, крест-накрест оклеенные полосками бумаги.
Уже несколько дней через поселок проходили войска, отодвигаясь на восток. Немцы вступали в Угодские леса.
Гурьянов отдавал последние распоряжения. Он не отходил от телефона. Голос его звучал, как команда — коротко, громко, уверенно. И по звуку этого голоса мгновенно замирала жизнь, которую он вчера еще согревал и двигал. Закрывались мастерские, умолкали топоры и пилы. В реку спускали мотор, чтобы немцы не смогли пустить предприятие. Зарывали имущество, увозили в леса.
Настал последний час. В кабинет Гурьянова вошел секретарь райкома Курбатов с винтовкой в руках.
— Ну что ж, Михаил Алексеевич, пора и нам в лес, — сказал он, протирая очки.
Курбатов был похож на учителя, и было странно видеть его с оружием. Гурьянов неподвижно стоял посредине кабинета, все еще не веря, что завтра в этой комнате будут немцы.
Он взглянул на стол свой, перевел глаза на окно, за которым тянулись провода, уходившие в села и колхозы района, и, схватив со стола телефонный аппарат, рванул его к себе.
Так и ушел Гурьянов, унося с собой телефонный аппарат, крупно шагая в хромовых сапогах по лестнице, скрипевшей под его тяжелым телом.
Когда Гурьянов пришел в лес, там уже рыли котлован для землянки. Он взял лопату. Сильный, он выбрасывал сразу больше пуда земли. Он работал яростно, стараясь заглушить душевную боль.
Рядом с ним работал Никита.
— Вот где нам опять довелось встретиться, Михаил Алексеевич, — сказал он улыбаясь.
И Гурьянов, взглянув на его широкое, усеянное веснушками лицо, вспомнил разбитую дорогу, и рыжую кобылку, и вожжи, затоптанные в навоз, и густую рожь, и ласточек, носившихся над ржаным темнозеленым морем. Никита стоял перед ним как воплощение прежней широкой, свободной жизни.
Холодный ветер срывал последние листья. Печально шумела хвоя. К ночи ударил мороз.
Гурьянов стоял с винтовкой на посту часового, вслушиваясь в шум леса. Где-то в вышине, над облаками, гудели вражеские самолеты— они летели на Москву. Издалека доносился шум танков и автомобилей, двигавшихся на восток по шоссе, проложенному недавно колхозниками. Было мучительно стоять во мраке и слышать этот железный гул.
Разведка доносила, что в Угодском заводе стоит штаб какой-то крупной немецкой части. В аптеке обосновались комендант и застенок гестапо. Туда часто заходит Меркулов. Он рыщет по улицам поселка, вытянув свою длинную шею, как лягавая собака…
Из-за куста вышел Никита.
— Михаил Алексеевич, я пришел вас сменить, — говорит он тихо.
— Прошел только час, как я стою. Рано еще, — отвечает Гурьянов.
— Командир отряда, товарищ Карасев, послал меня сменить вас. Вы же замерзнете в своих хромовых сапогах…