Сознательность, чувство долга — всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. — Война — это тяжелое, жестокое дело, — снова заговорил Парусов, — это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую — с червоточиной. — Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. — Или вы придерживаетесь другого мнения? — Пожалуй, все же другого, — сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. — Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. — Вот оно как! — Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. — Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. — В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… — Парусов резко оборвал фразу. — Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, — в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне — выстоять и победить! — надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк — начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы — первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар — именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями — и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них — Парусов или Лесун — более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера — начальника политотдела. — Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… — проговорил актер. — В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… — Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. — А!.. — Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" — Но в критической обстановке, насколько я знаю — по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, — да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. — В человеке всякое обнаруживается, — быстро ответил Парусов. — Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробудившись, заговорил из своего угла начальник парашютно-десантной службы: — Вот на что еще обратите внимание… Позволите, товарищ генерал, разъяснить товарищу народному артисту? Боевая выкладка солдата при десантировании весит много килограммов. Считайте: оружие, боеприпасы, скатка, противогаз, рюкзак, неприкосновенный запас продуктов питания. Выкладка радиста или другого специалиста еще тяжелее… Хотелось бы, конечно, облегчить выкладку солдата-десантника без снижения его боеспособности — изыскать средства. Но покуда этого нет, что прикажете делать? И вы заметьте: приходит к нам в очередной призыв юноша. Выглядит кисло, болезненно, а через полгода в армейских условиях весь так и нальется, возмужает… И толстый полковник умолк, ласково взирая на гостя. Через пять минут актер поднялся — он уезжал отсюда прямо на вокзал — и стал прощаться. Он шумно, велеречиво выражал свою благодарность и долго обеими руками сжимал руки Парусова и Лесуна. На сей раз в этом не было обычной для человека его профессии искусственной преувеличенности чувства, он действительно по-странному, смутно встревожился. "Что их ожидает? — спрашивал он себя, вглядываясь в лица офицеров, которых покидал. — И выдюжат ли они?" О самом себе применительно к военному делу он не думал больше, он как-то сразу ощутил себя очень старым, лет на сто… И грозным, тяжелейшим показалось ему будущее этих людей — если только грянет война.
4
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса — радио по-воскресному гремело на весь военный городок — солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства — на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись «смирно», выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: — Товарищ генерал! Вторая рота… — Отставить! — обрывал Елистратов. — Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения — повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны — женщины, с которой Елистратов был близок, — он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. «Служба идет» и «ЧП не отмечались» — вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая — под сорок лет — с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки — руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, — быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: — Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя — ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. — Спасибо вам, Федор Петрович! — серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. — Взяла туфельки на микропорке, славненькие. — Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. — сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике — низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. «Хижина дяди Тома» — называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. — Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? — сказал он. — Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. — А они рядом тут, на огородах, — ответила Таисия Гавриловна. — Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. — Садись, — пригласил Елист