Сильнее атома — страница 16 из 56

о перечислял он качества Парусова. — Умный… да, умный, талантливый! А люди вокруг него превращаются в автоматы: подмял, задавил всех. Сейчас, перед проверкой, это особенно видно. Никто в дивизии не смеет и подумать о том, чтобы проявить инициативу, он один думает за всех. Честолюбивый, скажешь? Конечно… Но не только честолюбивый. Кто в конечном счете из нас, военных людей, не честолюбив, кого этот червячок не точит? — Один такой доблестный воин сидит сейчас передо мною, — сказал Горбунов — Ну-ну, рассказывай… — С чего ты взял? — искренне запротестовал Лесун. — Что же, ты считаешь, я и не человек вовсе? — Он даже обиделся. — Тоже, когда в прошлом году полковника получил, почувствовал… воодушевление. Сфотографировался, а как же! И карточки послал: матери, братану. Ох, и загордилась моя старушка, занеслась, спасу нет! «Теперь уж и до генерала тебе недалеко…» — так и написала мне. «И прими, — написала, — мое благословение». А ты: честолюбия нет! Но Горбунов не подхватил этого тона: казалось, что рассказ о Парусове занимал его гораздо больше, чем можно было ожидать. — Что ж, груб ваш генерал? Задергал людей? — допытывался он. — Встречаются такие — без матюжка ни шагу. — Э, не беда, если и сорвется когда словцо! — сказал Лесун. — Конечно, лучше бы без него… Но не всегда возможно, допускаю. Беда, когда человек чувствует, что его ни во что не ставят, ни в грош… — Вот как? Да… — отозвался Горбунов. — Не в одной грубости дело, хотя и она имеется. Беда, когда к подчиненному и на «вы» обращаются, по всем требованиям устава, но не видят его, смотрят, как на чурку с глазами. И, самое обидное, не верят ему. Горбунов закивал, давая понять, что ему все уже ясно; слушая, он смотрел в окно. В угасшем небе выступили тут и там бледные звезды, но еще алели высокие перистые облака, отражая свет закатившегося солнца. В потемневшей синеве они сами как будто излучались. — Тут, видишь, какая механика получается, — продолжал Лесун. — И ум, и сердце, и талант… и талант, заметь, есть у каждого. Важно его отгадать, пробудить — я так считаю. И нет лучшего способа пробудить талант, как в него поверить. Уж это закон! Если только ты поверил, признал его, он себя обнаружит, объявится, обязательно объявится — в девяноста случаях из ста. Не признал — зачахнет, пропадет, словно его и не было, за редким исключением. Уж ты не спорь! — как бы уговаривал он Горбунова. — Доверие — словно живая вода: покропил ею — и человек воскреснет… Я и на фронте это замечал и в повседневной учебе. Чем больше ты, как командир, ценишь в человеке человека: его достоинство, инициативу, — тем на большее твой солдат способен. И наоборот, отними у него инициативу, преврати его в пешку, нажимающую спусковой крючок, он тебя подведет в решающий момент! Своей пассивностью подведет, своей слепотой! Это тоже как закон!.. И ничего ровнехонько из твоих гениальных планов не выйдет… — Не знаю, Митя, как насчет таланта! — нетерпеливо перебил Горбунов. — Штука темная. Думаю, одного доверия недостаточно, чтобы он объявился там, где его нет. Горбунов начал досадовать: его друг был слишком прекраснодушен… Впрочем, Лесун и раньше отличался тем же: великолепный политработник, умевший находить самые близкие пути к человеческому сердцу, он страдал одним существенным недостатком — излишней снисходительностью к человеческим слабостям. Горбунов лишь однажды видел своего политрука в ярости; это случилось, когда какой-то писарь из интендантства ударил доставленного в штаб дивизии пленного немецкого солдата. Лесун чуть было не полез тогда в драку, к большому удовольствию наблюдавших это бойцов-конвоиров. И нельзя сказать, чтобы Горбунов очень его осуждал в тот момент. Во всяком случае, соглашаясь с тем, что мягкость вредна на войне, Горбунов не мог побороть в себе душевной симпатии к носителю этого недостатка в его батальоне. Был в ту пору Лесун кудрявым, румяным, как былинный Алеша Попович; теперь у него голый череп, он погрузнел, приобрел соответствующую положению осанку. Но, видимо, так и не стал другим, жизнь не обломала его; это и нравилось Горбунову и одновременно вызывало досадливое недоумение. — Дело серьезное, Митя, — сказал он. — Ваш Парусов — он не единственный в своем роде, встречал я и таких начальничков. Он опаснее, чем думают. Ты говоришь, Парусов задавил всех в дивизии, люди тупеют в его присутствии. И знаешь, почему он особенно опасен?.. Не договорив, Горбунов встал с кресла, подошел к окну и толчком ладони распахнул обе половинки. Теплая волна вечернего воздуха прошла по комнате, и явственнее зазвучала музыка — бойкая полечка, долетавшая сюда из раскрытых окон концертного зала. — Чертова духотища! Знаешь, почему он особенно опасен сегодня? — повторил Горбунов. — Потому, что угроза термоядерной войны не устранена пока. Потому, что в технике и в тактике, в методах и в средствах ведения войны происходит скачок грандиозный! Да что я тебе об этом рассказываю!.. Он вернулся к своему креслу и сел. Электричества они не зажигали, и в номере — маленькой комнате, оклеенной серыми обоями, с мебелью в полотняных чехлах, — в заурядной, уныло обставленной комнате офицерской гостиницы постепенно стемнело. Точно возражая Лесуну, точно в запальчивости, Горбунов заговорил громче: — Я ненавижу ее, будь она проклята! Ненавижу войну всем своим существом! Считаю величайшим злодеянием… Поэтому я и не ушел из армии. Ты понимаешь меня, понимаешь, как это бывает? Словно стыдно мне было уходить, неловко перед теми, кто не вернулся… Не могу, видишь ты, не могу их позабыть — никого! Он опять поднялся — быстро, решительно, точно собравшись куда-то идти, — но остался стоять посередине комнаты. И Лесун подумал, что его друг вовсе не так уж сильно изменился, как померещилось вначале. Это был тот же безоглядный, безудержный комбат 2. Слабый свет, лившийся из окна, обрисовывал стройную, прямую фигуру Горбунова, но голова его ушла в сумрак, и трудно было разобрать выражение его затененного лица. — Ты Лукина, комиссара нашего, помнишь? Убили в Сталинграде, тебя уже не было с нами. Но ты его должен отлично помнить, Лукина, комиссара, — будто допрашивал он. — А сержанта Румянцева? Прикрыл меня собой… Это было на площадке Тракторного. Контузило меня там, он подполз, навалился на меня, прикрыл… и уж не встал. Помнишь Румянцева? А Медведовского, а Сазонова? Мальчишка еще был, восемнадцать лет? Горбунов называл имена павших, и они как бы появлялись перед Лесуном один за другим — призрачной вереницей — в этой вечерней комнате. Иных он помнил еще очень хорошо; Лукин был его наставником в политработе, его учителем, и волнение, которое владело Горбуновым, передалось и Лесуну. — Мирошевского помнишь? Профессора, редактора нашей дивизионной газеты? — проговорил Горбунов. И странно было слышать его отчетливый громкий голос, не различая черт его погруженного в темноту лица. — Какой коммунист был! А Яшу Дубнова, нашего поэта, Яшу? — Да, да!.. Ну конечно, Яша Дубнов! — воскликнул Лесун. — Золото парень! — А я вот… — И Горбунов замолчал. — Понятно, Ваня, — сказал Лесун. — Что ты словно оправдываешься? — Я и говорю, — другим голосом продолжал Горбунов, — сегодня это не только негуманно, неморально. Сегодня это особенно вредно потому, что противоречит всему характеру 00 современной войны — с применением средств массового поражения… Я имею в виду взгляд на солдата как на нерассуждающий придаток к оружию. Это пережиток представлений эпохи позиционных войн и непрерывных укрепленных линий… Вернее, и того раньше — сомкнутых колонн прусского образца. И ведет, следовательно, к ослаблению нашей обороноспособности в конечном счете… Вот чертова духотища! Горбунов прошелся по комнате, расстегивая китель; он нервничал, это было заметно; потом присел на подоконник. — Я могу еще понять, когда на Западе, за океаном, дискутируют на тему, какая формулировка правильнее: «техника плюс люди» или «люди плюс техника»?.. Тебе не попадался, между прочим, Фуллер? Занятная книжища: «На пороге атомного века»! Взгляд в будущее, так сказать… В комнате еще более стемнело; занавески на окне повисли неподвижно — даже дуновение не доносилось с улицы. И тревожно и красиво выделялись на померкшем небе розовые легкие облачка, светившиеся в зените, будто озаренные неземным пожаром. Во втором этаже, где шел концерт, опять заиграли что-то быстрое и бойкое. — Вместо городов, окруженных крепостными стенами, как было в средние века, Фуллер воображает себе целые страны, опоясанные радарными постами, — Горбунов заговорил как бы сердясь, — и замаскированными ракетно-атомными батареями, оборонительными и наступательными. Эти последние — ты слушаешь? — должны быть нацелены на все большие города земного шара, на все столицы и промышленные центры. Заранее точно нацелены, поскольку ни одно государство не сможет знать, откуда и кто его атакует. Объявление войны Фуллер натурально считает нелепостью и безумием. Горбунов посмотрел с подоконника вниз, на улицу. — О, какое гулянье! Прямо как в Москве, у Охотного, в субботний вечер! — сказал он. — Итак: оборонительные батареи откроют огонь, как только радары сигнализируют о приближении неприятельских ракет. Все будет происходить автоматически… Атомные контрракеты, подключенные к радарам, устремятся в небо и взорвутся в той кубатуре стратосферы, где ожидается враг. Одновременно вступят в действие наступательные батареи. И над землей, на потолке порядка сотен километров, произойдут гигантские взрывы и контрвзрывы, разыграются химико-физические сражения, которых люди не увидят и не услышат. Но когда-нибудь какая-либо из атакующих ракет прорвется… И тогда… Тогда взлетит на воздух, на высоту до двенадцати километров, одна из мировых столиц со всем своим миллионным населением в виде колоссального грибовидного облака из пыли и дыма! Так примерно это рисуется Фуллеру. Война не армий, а лабораторий, машин и радиоволн, война без солдат… Тоже старая иллюзия милитаризма: война без народа. — А ты не думай, что Парусов всего этого не знает, — сказал Лесун. — Он знает и делает свои выводы. — Какие же? — резко спросил Горбунов. — Даже самый совершенный самолет — это человек в самолете, ракетная батарея — это также человек, который стоит за пультами управления. Самый мощный танк — это человек в танке, атомная бомба — это тоже люди, люди, изготовившие, нацелившие, сбросившие бомбу и продолжающие сражаться на земле, посыпанной радиоактивным пеплом… Не машина, как бы она ни была грозна, но человек, владеющий этой грозной, сложной машиной, победит в будущих сражениях. И чтобы управлять ею, нужны не только знания — необходима высшая духовная стойкость. Да ты представь только: минутная растерянность — а ее легко себе представить в момент атомного взрыва, — ничтожное расстройство памяти, внимания при баллистических скоростях, при мгновенности теле и радио — это же конец, катастрофа! Чем совершеннее оружие, тем в большей зависимости от человека оно находится. — А человек от него, — сказал Лесун. — А человек от него, верно! Другими словами, чрезвычайно усложняются связи. Штыковые или сабельные удары прошлого бывали и геройскими и кровопролитными, но много размышлять в штыковой атаке не приходилось. Завтра от солдата потребуется неизмеримо больше: сохранить в жесточайшем бою не одно мужество, но и ясное сознание. Не просто колоть и рубить, но также наблюдать и рас