оенторга, но ни слова не говорил о том, как должны действовать политработники. Он их только терпел подле себя как нечто необязательное, но неизбежное. И они — что было естественно! — довольно болезненно ощущали свое положение, а самые молодые из них мечтали о переходе на строевую службу. В конце концов это неотвратимо приводило, выражаясь все тем же языком, к проникновению в политическую работу формализма и к забвению главного в пей — воздействия на сознание. Лесун сам слышал, как на стрельбах иные из его инструкторов ограничивали свои заботы разъяснением условий стрелковых упражнений да проверяли, как соблюдаются меры безопасности. И то немногое, что ему удалось пока сделать, радовало его еще и тем, что внушало его помощникам, старшим и младшим, веру в необходимость и важность своей роли в армии. Самому Лесуну весь день было и очень интересно и в глубине души весело: множество людей прошло перед ним, и живое удовольствие, что испытывал он от участия в их делах и судьбах, — удовольствие, непонятное иным, как непонятна глухому музыка, еще не оставило полковника. Сидя в своем кабинете, он довольно невнимательно перебирал бумаги в папке, отвлекаясь, поднимая голову и прислушиваясь к тишине вокруг. Казалось, он чего-то ожидал, казалось, не все еще сегодня было сказано и сделано. А в сущности, Лесуну попросту нужен был сейчас собеседник, отзывчивый и заинтересованный, с которым он мог бы поделиться всем, чем наполнил его прожитый день. — М-да, такие-то дела… три деревни, два села, — проговорил он вслух. И, поддавшись внезапному искушению, озоруя наедине с собой, он стал подбирать в рифму:
Все звонят колокола, Съели кролики вола.
Он засмеялся, вообразив, как отнеслись бы к этой поэтической импровизации молоденькие лейтенанты-артиллеристы, которых он, солидный дядя под сорок лет, наставлял на служебный путь. Лесун покачал головой. — Чудишь, брат, чудишь… Жениться тебе надо, пока не. поздно еще, — сказал он самому себе. И в его памяти вновь, как теперь часто случалось, возник облик милой, чужой женщины — жены другого, неприятного ему человека. Каждый раз, когда он предавался размышлениям о том, что пора бы покончить со своим одиноким существованием, ему виделась мысленно эта женщина, совершенно недостижимая для него. «Вот такую бы мне, простую», — дарил он Надежду Павлов-ну Парусову своей высшей похвалой. В коридоре хлопнула дверь и раздались громкие, твердые шаги; Лесун их сейчас же узнал: шел командир дивизии, и шел так, как только и может ходить хозяин. «Он здесь… Что так поздно?» — подумал полковник, невольно внутренне подобравшись. Увы, Парусов был совсем не тот собеседник, в котором он нуждался нынче… Впрочем, после их столкновения на вокзале это ему, видимо, и не угрожало: Парусов сократил теперь общение с начальником политотдела до официально обязательных пределов, он даже не скрывал своей обидчивой неприязни. И решительный разговор, тот, что он пообещал Лесуну не откладывать, был все же, как видно, отложен им до более удобного времени — окончания инспекторской проверки. Но, миновав уже кабинет Лесуна, Парусов повернул вдруг назад, подошел к двери, толкнул ее так, что она отлетела к стене, и вошел; он был в фуражке — должно быть, собрался уезжать. — Здравствуйте, что не показываетесь? — сказал он своим звучным, сильным голосом. — У кого были сегодня? Лесун поднялся навстречу. — Сидите! Он отмахнулся рукой и сел сам напротив, у стола, не снимая фуражки, потом достал папиросы. Его лицо, оставшееся в тени от зеленого абажура настольной лампы, выглядело не-обычно бледным и утомленным. Большие руки были ярко освещены, и Лесун задержался взглядом на мускулистых, с квадратными розовыми ногтями пальцах, разминавших папиросу. — Сырые, невозможно курить! Безобразие! — так же звучно, на всю комнату сказал Парусов. Бумажная гильза лопнула, и табак просыпался к нему на колени. Он смял остатки папиросы в кулаке, швырнул в пепельницу и достал другую. — Не слышали еще о наших новостях? — сказал он. — О новостях? — Лесун тщетно старался догадаться, что означал этот приход. — Есть новости, товарищ генерал? Какие же? Но командир дивизии забыл уже, с чего начал разговор; он закурил, поморщился, как будто хватил горечи, затем спросил: — Что в полках? У кого вы были? У Беликова были? Положительно, с ним происходило нечто не совсем обыкновенное…Нельзя было сказать, что Парусов не чувствовал в последнее время как бы изменения в климате, в температуре окружающего мира: этот благосклонный к нему до недавних пор мир становился все холоднее, все суровее. И оттого, что причина перемены ускользала от Парусова — нельзя же было всерьез думать, что действительно существовал таинственный закон чередования полосы везения с полосой невезения, — он и брюзжал и злился, и ему казалось, судьба незаслуженно обратилась против него. Весьма болезненно ощущал он и то, что в дивизии его только боялись, — он знал это. И, вспоминая, как верили ему и любили его в роте, в батальоне, которыми он командовал в начале войны: любили за отвагу, за избыток сил, за цветущее телесное здоровье, за эту его блаженную уверенность в успехе («Парусову бабушка ворожит», — говорили о нем солдаты), — он искренне недоумевал, почему люди отказывали ему в любви теперь, хотя он ни в чем как будто не сделался хуже. Столкновение с Лесуном задело его гораздо глубже, чем можно было судить по его поведению на вокзале. И особенно злило, именно злило, Парусова, что он не находил ответа на вопрос: какие личные мотивы побудили Лесуна вступить с ним в конфликт? Право же, в конечном счете Лесун мог скорее многое потерять в этом конфликте, нежели приобрести. И, чтобы отважиться на него, надо было очень верить в свою правоту. Все это не шло, однако, в сравнение с тем ударом, который постиг Парусова сегодня. Впервые, пожалуй, он почувствовал себя, как на закачавшейся, поплывшей под ногами почве: Меркулов, командующий, решительно отверг его план тактического учения и дал ясно понять, что он вообще не удовлетворен положением дел в дивизии. Меркулова ничто не устроило в этом плане: ни замысел, ни площадка, намеченная для десантирования, ни сроки подготовки десанта, ни, наконец, самая громоздкость плана, обилие бумаги, документации. И когда Парусов попытался было защищаться, командующий приказал своему начальнику оперативного отдела составить («за одну ночь!») новый план («на одной карте!») и найти другую площадку. «По старинке работаете, генерал, думаете по старинке — шаблонами, штампами», — объявил во всеуслышание Меркулов. И Парусов в первые минуты растерялся. Ведь он твердо знал о себе, что он талантлив и образован; его отличные профессиональные качества не подвергались сомнению ни на войне, ни в академии, которую он окончил в числе первых. И эти его качества, точнее, его безусловная вера в них были для него и утешением и оправданием. Теряя ее, Парусов как бы терял самого себя, свою личность, какой она представлялась ему. Это было больше, серьезнее, чем случайная неудача первого ученика, провалившегося на экзамене, получившего единицу там, где раньше он получал одни пятерки. Командующий, разговаривая с ним сегодня, не смог даже скрыть своего раздражения, какой-то очень обидной, пренебрежительной резкости. — Поглядите, что вы тут с вашим начальником штаба на-сочиняли! — Меркулов перелистывал бумаги, лежавшие на столе" перед ним. — Все расписали, все предусмотрели: и что делает один командир, и что другой, и какие решения принимает в одном случае, и какие в другом. Не подумали только, как воспитать в командире самостоятельность, инициативу, решимость. Плохо, никуда не годится! Не верите вы в людей, в канцелярию верите, в бумажку! Полковник Колокольцев, выслушав это, встал со стула. И было странно и неприятно видеть, как он, седой человек, ученическим жестом, украдкой обдернул на себе гимнастерку. — Разрешите! Бой начинается с документа, товарищ генерал!.. — начал он не слишком удачно. Меркулов поглядел на Колокольцева своими детски ясны-ми, голубыми глазами, потом сгреб на столе все бумаги, разно-цветные схемы и карты в одну кучу. — Наплевать и забыть, — сказал он. Парусов был точно оглушен: такого ему в свой адрес не до-водилось еще слышать. После того как совещание окончилось, уехал командующий и удалились в молчании все остальные, Парусов долго еще оставался один в кабинете. Он вставал и прохаживался, заложив руки за спину, вдоль длинного стола заседаний, садился на диван, опять ходил. И в мыслях его бурно возникали новые доводы в защиту своего плана — неопровержимые, казалось, но запоздавшие аргументы. Правда, Парусов не мог избавиться от ощущения, что какого-то самого убедительного, самого главного аргумента ему недоставало. И ему тоже очень нужен был в этот вечер собеседник, от которого он услышал бы, что он прав и что его военные таланты не потерпели ущерба. Впрочем, Колокольцева и других своих помощников-соавторов ему решительно не хотелось больше видеть. Парусов и самому себе, на-верно, не сумел бы объяснить, в силу каких побуждений он очутился сейчас в кабинете Лесуна — своего главного, он знал это, своего бескомпромиссного критика. Он собрался уже ехать домой и шел к машине, когда внезапное желание повернуть по коридору и толкнуть дверь к Лесуну овладело им. Недолго раздумывая Парусов повернул: он жаждал возобновления борьбы, хотя бы и в невыгодных условиях. И ему не терпелось продолжить спор хотя бы с неуступчивым противником — с ним даже предпочтительнее, так как это сулило более весомую победу. Не мешкая, сию же минуту Парусову необходимо было убедить других в своей правоте, чтобы таким образом убедить самого себя — самого себя! — в этом заключалось главное. — У Беликова были? — повторил он вопрос. — Что у него, все политподготовку проверяют? — Сейчас доложу: в общем, результаты неплохие. — Лесун пододвинул Парусову коробку с папиросами. — Прошу, может быть, мои будут посуше… Но разрешите по порядку. Вы Агеева помните, Александр Александрович, отказчика Агеева? Парусов пристально, нетерпеливо посмотрел на начальника политотдела. — Мы с вами вместе с ним беседовали — напуганный такой парень, — сказал Лесун. — Ну конечно, помните… Так вот, заявил сегодня, что желает прыгать, что просит простить его, что обещает впредь не позорить свою роту. И, считая искренне, что история с Агеевым так же интересна и важна Парусову, как она была интересна и важна ему, он принялся рассказывать о приезде в полк матери солдата и о своем разговоре с нею. Наклоняясь над столом, он загадочно улыбался. «Вы и не догадываетесь, как я вас сейчас удивлю…» — было в этой улыбке. — Урезонила мамаша солдата! — радуясь, проговорил он, точно преподнося подарок. — Нам не удалось, товарищам не удалось, мамаше удалось. Сама приказала ему: прыгай! Парусов помолчал, соображая: знает или не знает начальник политотдела о том, что произошло в штабе в его отсутствие? «Хитер комиссар, вида не подает, а, наверно, уж обо всем проинформировался, — решил он. — Вон как ликует! Ну, поглядим еще!» И он задал себе вопрос: почему Лесун заговорил с ним об Агееве? Не было ли в этом скрытого намерения также уязвить его?.. Увлекшись рассказом, Лесун поднялся с кресла, обогнул стол и теперь стоял перед ним — плотный, грузноватый, на толстых, крепких ногах и откровенно, казалось ему, торжествующий. — Аллах с ним, с Агеевым! — переб